Зибенкэз - Жан-Поль Рихтер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он чуть-чуть не упустил ее (так рассказывал он). Со своим одеванием и отъездом она покончила быстрее, чем другие с их раздеванием и приездом. Окропленная росой ветка розы, с листьями, более колючими, чем шипы, покоилась на сердце Натали; ее глаза покраснели от долгого прощания. Лейбгебера она встретила радостно и ласково, хотя вместе с тем испугалась и насторожилась. Сначала, в качестве полномочия, он вручил ей открытое письмо Фирмиана. Ее пламенный взор еще раз зажегся сквозь две крупных капли, и она спросила: «Но что же я должна делать?» — «Ничего, — сказал Лейбгебер, искусно придерживаясь полушутливого, полусерьезного тона, — вы должны лишь примириться с тем, что, когда он умрет, прусская касса ежегодно будет вам напоминать об его смерти, словно вы — его вдова». — «Нет» — сказала она протяжно, однако таким тоном, за которым скрывалась лишь запятая, а не точка. Он повторил просьбы и доводы и добавил: «Сделайте это, по крайней мере, ради меня: я не в силах видеть, когда не сбывается его надежда или желание; он и без того — ученый медведь, которого вожак, государство, заставляет плясать и зимой, не допуская до зимней спячки; — тогда как я редко вынимаю лапы из пасти и постоянно сосу. Он бодрствовал всю ночь, чтобы разбудить меня, и теперь считает дома каждую минуту». — Она еще раз перечитала письмо от слова до слова. Он не настаивал на окончательном решении и вместо того сплетал нить другой беседы из утра, путешествия и Шраплау. Утро уже воздвигло за Байрейтом свои огненные столпы, а город к ним добавлял все больше облачных столпов из своих труб; через несколько минут Генриху пора было бы вылезти из коляски. «Прощайте, — сказал он нежнейшим тоном, опустив одну ногу на подножку коляски, — да уподобится ваша дальнейшая жизнь этому дню, и да будет она все более светлой. — А теперь, какое последнее слово должен я передать от вас моему милому, дорогому, любимому Фирмиану?» — (Позже я сделаю по этому поводу одно замечание.) Она опустила дорожную вуаль, словно занавес над доигранной драмой, и сказала, закрывшись и задыхаясь: «Если так должно, то я должна. Да свершится и это. Но вы меня наделили на дорогу еще одной большой скорбью». — Однако тут он соскочил, и коляска покатилась, увозя многократно обедневшую через обломки ее разбитой жизни.
Если бы вместо вымученного «да» он услышал «нет», то снова догнал бы ее за городом и снова уселся бы в коляску в качестве безбилетного пассажира.
Выше я обещал сделать одно замечание; оно заключается в том, что у девушки дружба или любовь к юноше явно возрастает от той дружбы, которую она усматривает между ним и его друзьями, и таковую ее чувство превращает, по примеру полипов, в свою составную часть. Поэтому Лейбгебер инстинктивно проявил свою дружбу теплее, чем всегда. Напротив, нам, влюбленным, лишь в весьма редких случаях ниспосылается в качестве электрической обкладки или магнитной арматуры для нашей любви замечаемая нами дружба между возлюбленной и ее подругой (сколь сильно ни возросла бы наша страсть от такого открытия); обычно мы лишь видим, что наша возлюбленная ради нас становится бесчувственной ко всем другим людям и угощает их только мороженым и холодными блюдами, чтобы сварить нам тем более пламенный напиток. Но способ, при котором сердце, — чтобы сделать его, как вино, более игристым, крепким и кипучим, — замораживают вблизи от точки кипения, может нравиться ослепленной, себялюбивой душе, а не светлой и гуманной. По крайней мере, автор настоящей книги признается, что если он в зеркале или в воде видел Янусову голову, одно лицо которой глядело на него с нежной любовью, тогда как другое искажалось гримасой ненависти, обращенной к целому миру, — то он, автор, признаться, сам тут же строил одну-две таких злобных гримасы Янусовой голове. — В виду такого отображения девушка не должна бы клеветать, браниться, ненавидеть, по крайней мере пока она любит; когда же она станет матерью семейства, будет иметь детей и коров и служанок, то, разумеется, ни один справедливый человек нисколько не осудит ее за умеренный гнев и скромную ругань.
Натали согласилась на то странное предложение по многим причинам: именно потому, что оно было странным, — далее, потому, что для ее мечтательного сердца имя «вдова» соткало траурную ленту, которая продолжала связывать ее с Фирмианом, прелестно и причудливо обвивая картину ночной разлуки и клятвы, — потому, что сегодня она восходила от одного чувства к другому и уже ощутила головокружение от непомерной высоты, — потому, что она была безгранично бескорыстна, а следовательно, мало заботилась о возможности показаться своекорыстной, — и, наконец, потому, что вообще она, пожалуй, меньше заботилась о видимости и вызываемых ею суждениях, чем это позволительно девушке.
Достигнув всех своих целей, Лейбгебер излучал лишь радостный, долгий зодиакальный свет; Зибенкэз не стал его омрачать черной тенью траура по своей ночной красавице и ограничился лишь полутенью. Но теперь он был не в состоянии посещать обе байрейтских увеселительных местности, «Эрмитаж» и «Фантазию», ибо для него они превратились в Геркуланум и Портичи. Кроме того через последний он все равно должен был пройти при своем отбытии, и ему предстояло откопать там многое погребенное. Этого он не хотел откладывать, не только потому, что зашла луна, которая со своих небес озаряла все белые весенние цветы новым серебристым сиянием, но и потому, что Лейбгебер постоянно был его memento mori — черепом, который без языка и уст внятно повторял: помни, что надо умереть — в Кушнаппеле — притворно. Сердце Лейбгебера пылало жаждой простора, и огни его лесного пожара стремились необузданно мчаться и сверкать на горах, на островах и в столицах; архивное водохранилище в Вадуце — эта судебная палата с бумажным парадным ложем юстиции — lit de justice — превратилась бы для него в душную больничную палату с одром мучительной болезни, на котором страдальца, одержимого водобоязнью, в старину люди сами, наконец, душили из сострадания. Разумеется, для жителей маленького городка Лейбгебер был бы столь же несносен, как они для него; ибо они еще менее были способны его понять, чем он — их. Ведь даже в сравнительно большом Байрейте, за общим столом «Солнца», его застольную речь (в двенадцатой главе) о столь тяжелом для монарха воспроизведении наследных принцев многие судейские чиновники (я это слышал от них лично) приняли за форменную сатиру на одного благополучно здравствующего маркграфа, хотя во всех своих сатирах Генрих всегда метил не в кого иного, как во все человечество сразу. Конечно, разве не вел он себя крайне легкомысленно при всем народе, на рыночной площади, в те несчастные восемь дней, что он провел в нашем Фойгтландском Гофе? Разве не подтверждают мне заслуживающие доверия вариски — так, согласно некоторым источникам, именовались во времена Цезаря древние фойгтландцы (хотя другие источники называют их нарисками) — что он, наряженный в свое лучшее платье, закупал возле ратуши бергамоты, а на хлебном рынке — печенье к ним? И разве нарисчанки не подглядели и не готовы поклясться, что означенные жертвенные яства — хотя повсеместно рекомендуется стойловая кормежка — он уплетал под открытым небом, словно был монархом, и на ходу, словно был римской армией. Имеются вальсировавшие с ним свидетели тому, что балы-маскарады он посещал в шлафроке и пуховой ермолке, причем и то и другое он целый день носил всерьез, прежде чем остаться в них на вечер шутки ради. Один неглупый и весьма памятливый нариск, не знавший, что Лейбгебер уже подвластен моему перу историка, оглашал во всеуслышание следующие его дерзкие речи:
«Каждый человек — прирожденный педант».
«В адских оковах лишь немногие обретаются после смерти, а почти все до нее; поэтому в большинстве государств лишь профосы и палачи считаются свободными от общих законов».
«Глупость, как таковая, серьезна; поэтому наименьшую глупость мы учиняем, пока шутим».
«Подобно тому, как отцы церкви признавали бесплотным творческий дух, парящий над водами в Моисеевом пятикнижии, так я признаю бесплодным дух, парящий над чернилами коллегий».
«На мой взгляд достопочтенные конклавы, конференции, делегации, сессии, процессии в сущности не совсем лишены аттической соли, если смотреть на них как на серьезные пародии чопорной, пустой серьезности, тем более, что в большинстве случаев лишь один во всей компании (или даже его супруга) по-настоящему реферирует, вотирует, апробирует, администрирует, тогда как сам мистический corpus посажен за зеленый присутственный стол скорее для мистификации; так и к музыкальным часам снаружи привинчен флейтист, пальцы которого перебирают короткую, торчащую изо рта флейту, так что дети приходят в восторг от талантов деревянного Кванца; между тем все часовщики знают, что внутри вращается вделанный валик и своими штифтами наигрывает на скрытых флейтах».