Том 2. Мелкий бес - Федор Сологуб
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В другом месте («Исповедь») он говорит: «Можно жить только покуда пьян жизнью, а как протрезвишься, то нельзя не видеть, что все это обман».
Разум прав, но мертв: он не знает жизни, он знает только ее схемы. Там, где работает только разум, царствует отчаяние. Если жизнь нелепа, то и все попытки вмешательства разума в ее устроения ничтожны. Разум может указать только один смысл жизни — личное благо, а оно недостижимо. Разрешение роковых вопросов приходится не в разуме искать, — и не в разуме искал их Лев Толстой.
Изображена нелепая и ничтожная жизнь, — но чем же внесена в нее эта обаятельная гармоничность? Не разумом, — Лев Толстой не был рассудочен, как Ибсен, но, читая его, мы верим, что он «знал», что он — мудрый и «вещий» человек, что в этой сумятице явлений он видел нечто устроящее.
Разрешение нелепости и тщеты жизни дается только в отношении ее к бесконечному. Только отнесенная к бесконечности, жизнь становится благородною. В самой конечной жизни не дано этого благообразия: оно, как царствие Божие, «нудится», по слову евангельскому. Надо употребить некоторое усилие живого чувства, чтобы его познать. Так, самый непосредственный из изображенных Львом Толстым людей, Платон Каратаев (вдохновеннейшее создание Льва Толстого), слушая рассказы, делал вопросы, направленные к тому, чтобы выяснить благообразие жизни.
Только в отношении к бесконечному — оправдание жизни, и жизнь «по-Божьему» — величайшее благо. «Не сознание жизни есть призрак, а все пространственное и временное призрачно» («О жизни»).
Отдельная, личная жизнь — призрак и ложь. Все личное представлялось Льву Толстому призрачным. Всякая индивидуальность в его изображении дробилась на серии мелких настроений и ощущений, — и уже нет постоянного, как из бронзы или из мрамора изваянного человека, каких изображали былые художники.
Необычайно яркая образность Льва Толстого, подобная жизненности и силе самой природы, вся вышла из этого отрицания отдельного человеческого бытия. В самом деле, что существует для человека, изображенного Львом Толстым? Существуют предметы, поля, деревья, камни, — все впечатления, доходящие от них, — все следы этих впечатлений в памяти, — мысли, развивающиеся как бы механически, — и столь же неизбежно развивающиеся настроения, — все это несомненное и ясное, — и за этим несомненным и живым еще длинные, цепкие, но смутные ряды обманчивых грез и презренных попыток в этой быстротекущей смене явлений утвердить благо своей отдельной личности, — попыток, тем более неудачных и лживых, чем ближе подходит человек к истокам истинного бытия, чем он чище и проще.
Каждый человек у Льва Толстого является как бы центром мировой жизни, частью мирового чувствилища, одним из тех фокусов, где жизнь сосредоточивает раздробленные лучи своего единого сознания, чтобы в себе познавать себя самое. Каждому из них только кажется, что у него своя воля, — воля же только одна, всемирная, все движущая и направляющая. Каждому из них только кажется, что он обладает своею, отдельною жизнью, — и потому страшно умереть, — а на самом деле жизнь только одна, единая во всем, а «смерти нет» («О жизни»).
Проповедь равенства и братства, может быть, никогда еще не была так убедительна, как проповедь, заключенная в творчестве Льва Толстого, — ибо он непрерывно, всеми своими образами, показывает, что люди воистину равны, в наиважнейшем, в своем трагическом, что все они равно ничтожны и что лучшие из них — это те, которые знают свою и общую ничтожность. Все люди живут одною жизнью, имеют одну душу. Эта одна жизнь одной души всегда и занимала Льва Толстого, — жизнь, раздробленная в многообразных отражениях, но всегда единая.
Эту жизнь, единую во всем, любил Лев Толстой, любил всею силою своего могучего существа, любил так, как другие любят женщину, или вино, или славу, или власть, или мечтания, — и вот почему такою силою жизни поражают его сочинения. И уже потом, за жизнь, полюбил он то, что живет, и прежде всего человека, и животное («Холстомер»), и растение («Три смерти»).
Люди в его мире — как родники, бьющие с разною силою, но из одной почвы. Сила жизни или буйствует в них, или течет мирно, или иссякает. И только этою силою жизни и отличаются главным образом его действующие лица одно от другого, — тем, из каких глубин и с какою силою бьют эти родники.
Если разобрать, чем производит на нас обаятельное впечатление тот или иной образ Льва Толстого, мы увидим, что это не какие-нибудь черты характера, не какие-нибудь особые способы отношения к людям или вещам производят обаяние, а единственно только гениально изображенная полнота жизни, та «всхожесть», которая из семени развивает целый организм. Когда же нет этой полноты жизни, когда люди не «всхожи», они становятся во всем жалки и бессильны, и дела их не увенчиваются успехом.
Такая пара есть в романе «Анна Каренина»: Кознышев и Варенька, прекрасные люди, по мнению всех окружащих, созданные для совместной жизни. Но, так как именно жизнь-то и не била в них ключом, то, при всем их полном согласии подчиниться безмолвному приговору окружающих, они так и не сумели сказать друг другу решающих судьбу слов.
Возлюбя единую жизнь, Лев Толстой изображал не столько людей с их жизнью и характерами, сколько единую, всемирную жизнь, как она развивается в живых существах. Каждое лицо создавалось у него из совокупности множества отдельных черт, множества, которое начинает казаться бесконечно-неистощимым, — и потому изображаемый человек делался живым, единственным, ни на кого более не похожим. Так создавались у Льва Толстого индивидуальности, беспредельные и иррациональные, как сама жизнь. Все эти индивидуальности у Льва Толстого как бы самоцветны и переливают, и ни одна не окрашена в один цвет. Но почти никогда не проводил Лев Толстой в своих портретах тех последних, крайних, грубых очертаний, которые обращали бы изображаемое лицо в тип. От этого зависит то, что имена его действующих лиц не сделались ходячими, как бы нарицательными именами: слишком они живы, и нет в них никакой искусственной ограниченности для того, чтобы служить представителями целых разрядов сходных с ними людей. В этом отношении Лев Толстой представляет полную противоположность Гоголю, наиболее мертвенно изображавшему людей, но у которого зато что ни лицо, то и тип.
Так же и в изображении чувств Лев Толстой прямо противоположен Пушкину, знавшему лишь ясные и определенные чувства, замкнутые каждое в своем кругу. Лев Толстой не знал ни цельных людей, ни цельных чувств, — он все дробил на мельчайшие элементы.
Кстати, интересно заметить, что из всех современных ему писателей Лев Толстой был дружен с Фетом, изобразителем тончайших душевных движений, одним из предтеч современного символического течения русской литературы; из прежних же поэтов Лев Толстой чрезвычайно высоко ставил, — на первое место среди русских поэтов, — Тютчева, глубокого и вдохновенного созерцателя живой природы.
Как ни велика творческая сила Льва Толстого, это дивное чувство жизни в его произведениях куплено дорогою ценою. Чтобы «заразить», — по собственному выражению Льва Толстого, — читателя этим ощущением жизни, недостаточно было только наблюсти жизнь и провести через себя эти наблюдения. Надо было сделать большее, — весь наблюденный материал совершенно переделать в себе, совершенно сокрушив его привычные для мира сочетания и отношения, и потом из этого хаоса в самом себе создать из себя новый мир. Таким представляется мне творчество Льва Толстого. Этот новый мир, очевидно, не вполне точно соответствует нашему миру, но его удивительной жизни нельзя не верить, — столь победителен этот избыток творческой силы.
Строго говоря, Лев Толстой изображал всегда только свое «я» в многогранных его разветвлениях. Он и начал с малого круга полуавтобиографических повестей и все расширял свой дивный мир. Он знал и признавал лишь то, что сам непосредственно воспринял. Прочего для него не было, и он словно не верил в накопленные знания, в культуру, цивилизацию, науку, традиции, установления. Медицина для него — шарлатанство. Крики, исторгаемые болью, — притворство.
«Впечатление наше при виде страдания детей и животных есть больше наше, чем их страдание» («О жизни»).
Но и у взрослого, рассказывает он однажды («Война и мир»), боль исторгала «отчаянный, но притворный крик».
Внешний мир как бы вовсе не был нужен Льву Толстому, — потому указание на прекращение человеческого рода совсем не казалось ему аргументом против его проповеди целомудрия. Будущие и прошлые поколения ему не любопытны; его исторический роман, в сущности, вовсе не исторический. В современной жизни он тоже не знал многого: не знал жизни среднего городского класса, городской бедноты.
Он был как бы замкнут в некотором кругу, — но какой это был громадный круг, и какая обаятельная совершалась в нем жизнь!