Том 4. Путешествие Глеба - Борис Зайцев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Элли бросает Люсе письмо.
– Грозит, что если ты не вернешься, он на меня в суд подаст… за похищение его жены! Глеб, иди сюда, я, оказывается, похитила у Максютки Люсю!
Глеб появляется, Элли хохочет, Люся болтает ногами высоко в воздухе и слегка повизгивает.
– Прелесть, Максютка мой, прелесть! Глеб тоже в очень веселом настроении.
– Люсенька, да ведь он болван.
Но Люся не совсем так считает. Отсмеявшись, становится снова задумчивой.
– Вот, значит, все-таки любит. Я плохая жена, а он меня любит.
К вечеру впадает она в меланхолию. Конечно, и Глеб и Элли очень к ней милы. Но все-таки… это ведь не ее дом. Ну, вот, поживешь день, два, а дальше? Все на этой постели валяться?
Глеб и Элли вышли пройтись, на Пречистенский бульвар. Люся одна, в теплых летних сумерках. Она лежит, начинает опять, теперь мысленно, подсчитывать: сколько раз она вот так, в грустную минуту, ложилась под бок к Максютке, головой на плечо, у себя в доме, в собственной комнате. «Нет уж теперь, если здесь, то никогда я не лягу к нему под мышку, нет, уж никогда… – Из ее черных глаз капает на Эллину наволочку слеза. – Никогда не увидеть мне Максютку».
Ночью спит она в Глебовой комнате, а Глеб с Элли здесь. В девять они подымаются. Марфуша подает самовар.
– А что же барыня встала? – спрашивает Элли. – Сейчас чай будем пить.
Марфуша оборачивается, встряхивает головой. Серьга в ухе отчаянно прыгает.
– Нету барыни. Только я это в булочную собралась, они уже одетые, и со мной вместе вышли, и чемоданчик с собою… скажи, мол, благодарю… меня муж ждет. И мне за услуги полтинник дали.
* * *В это время Цусима гремела. Тонули русские корабли, тонули русские моряки – вдали, на краю света. Некоторые надеялись, что победа Японии будет России полезна.
Глеба политика не занимала. Но читая об этом, он содрогался: можно ли себе представить, что вот тысячи людей просто-напросто утонули в пучинах? Или задохлись в трюмах опрокинувшегося крейсера?
Элли оплакивала знакомого. На одном из броненосцев погиб граф Нейрод – года два назад встречалась она с ним в Севастополе. Не пожелав сдаться, пустил себе пулю в лоб. «Это что-то ужасное! – говорила Элли. – Я как сейчас помню его на набережной у отеля Киста, весь в белом, нарядный моряк… совсем юный. Как у них там называют… мичман, что ли? Или лейтенант? Глеб, ты понимаешь, он всегда немного тем форсил, что вот он барин, граф. Да, и не захотел сдаваться».
Элли волновалась и кипела, искренно ей было жаль и графа, и других, но в кипении этом быстро и разряжалась. Зашла в церковь к Николе Плотнику, помолилась, поплакала, поставила на канун свечку, вспомнила Севастополь, как с мамой туда ездила – в самый разгар разрыва с мужем. Белый Херсонес, скалы Георгиевского монастыря, синий туман моря, солнце – блеск его ослепительный в ряби волн – Боже мой, на таких волнах, может быть, и в такой же день погиб бедный Нейрод и никогда уже не увидит их. Все это грустно! Все очень грустно, но за церковию Николы Плотника снова Арбат, то же солнце, летний грохот пролеток и ее молодая жизнь, Глеб, любовь… Осенью Италия. Боже, как хочется жить! Как иногда страшно и скорбно на душе, потом как сияюще!
И война, ужасы Цусимы, все неслось, уносилось, светлою рекою замывалось.
Глеб, из-за работы, не мог тронуться в Прошино. Июнь, жаркий июль проводили они в Москве. Хотя к летнему городу мало привычен был Глеб, но сейчас чувствовал себя хорошо. С утра за работой – сам ли писал, поправлял ли переводы, корректуру ли держал – весь день его погружен в литературу. Иногда Элли уезжала к Люсе на дачу в Люблино, Глеб один сидел над гранками, относил их на Молчановку издателю, жарким московским вечером – дело свое, нужное. Это не лекции в Техническом и не Коровий Брод. Даже не Университет, куда он так стремился, а теперь все больше холодел. И отец мог недовольно удивляться: «Чего он там сидит в Москве? Жарища, пыль! Неосновательные люди! Городские». Мать тоже могла сколько угодно огорчаться, что это «она» удерживает его. «Ей, конечно, в деревне скучно!» – Глеб с Элли пустили в Москве корни.
Днем солнце туманным огнем висело в небе, по ночам духота. А в один из послеполудней, за Тверской зашла страшная туча, с зеленоватым оттенком, с грозным валиком-оторочкой впереди. Она двигалась на Арбат, Спасопесковский. Поначалу шла медленно, в угрожающей силе, потом вдруг завились в пыли смерчи над московскими улицами, листья откуда-то полетели и – вихрь, вой, окна хлопают, где-то стекло вылетело, надвинулась зеленоватая тьма, ломавшаяся огненными извивами. Било, стреляло! Белый дождь хлестал. Задыхаясь в урагане, едва успел Глеб затворить окно (чуть не сорвало занавеску). Элли побледнела: «Глеб, это что-то ужасное! Ты посмотри только…» – И на всякий случай к нему привалилась: все-таки, мужчина, муж. «Да, знаешь…» О, что за силы! Нечто, может быть, и мистическое? Не таков ли будет и конец света?
Но конец света еще не наступил. Буря отвыла, отгрохотала сколько ей полагается, и отошла. Наступила минута – можно окно отворить. Капли еще летят, но уже над Тверской светлеет и душистый, прохладный воздух входит снаружи в жар комнат.
Элли бежит вниз к Воленьке. В его комнате лужа: не успели окна закрыть вовремя, Клавдия Афанасьевна возится с тряпкою. «Ну, как ты, Воленька, прелесть моя?» Воленька лежит на спине, дышит довольно тяжко, но улыбается, протягивает Элли огромную руку: «Ничего, ничего!» – «Боялся грозы? Я ужасно!» – «Грозы не грозы… я, знаешь, стал задыхаться очень». – «Еще бы, духота какая». – «Я рад, что ты пришла… ты, Элли, такая веселая. И ты ласковая…» Клавдия Афанасьевна кончила вытирать пол. «Он всегда уж вас ждет. Как, говорит, Елена Геннадиевна придет, так мне и лучше». Элли смеется: «Ну, тогда надо у тебя вечно сидеть?»
Когда Клавдия Афанасьевна вышла, Воленька поцеловал Элли руку.
«Да, всегда… а нынче рад особенно. Гроза, ты говоришь, от духоты задыхаюсь… Нет, хуже. Мне, Элли, очень плохо. Я уж при маме не хотел говорить. Мне все хуже. Заливает меня… вот… – оттого и дышать трудно. – Он сел на постели. – По ночам тяжко. Не могу спать и все мрачные такие мысли. Ну, конечно, все умрем, а все-таки… Элли, знаешь, страшно умирать». – «Да Господь с тобой, ты двадцать раз оправишься, чего тебе умирать? Осенью в Италию вместе поедем!» Воленька посмотрел на нее внимательно, чуть улыбнулся. Наклонил голову, будто разглядывал свои руки. Огромные впадины на висках полоснули Эллино сердце. «Ты помнишь, я тогда читал, у вас на вечере, Андрея Белого: „Исчезнет мир и Бог его забудет“ – нынче ночью как раз это вспомнилось. Неправильно, конечно. Бог есть и не забудет, помни это, я завещаю тебе, ты светлая, но путаная голова, я тебе завещаю: „Бог есть, и не оставит, но пути Его… ах, Его пути не по нашим головам. Мы знать не можем. Ах, мы иногда изнемогаем“». Он вдруг взял голову обеими руками, закрыл лицо ладонями. Элли вся задрожала – в нестерпимой жалости: «Воленька, Воленька, милый…» Припала к нему, он слегка отстранил и вдруг всхлипнул. «Не надо, не надо, добрая душа, полевой ветер… у тебя Глеб есть, тебе еще долго жить с ним…»
Когда Элли поднялась наверх, прозрачно-золотеющий, зеленоватый вечер наступал уже. После дождя все просияло и промылось, искрится в благоухании. Глеб занялся корректурами.
– Ну, как?
– Ужасно, ах, ужасно.
Элли ходит, садится, опять встает.
Воленька так страдает, ему надо помочь, но как? Чем? Элли не прочь была бы просто болезнь из него вытащить, задушить… да, но это ребячество.
– Ему делают теперь сухие воздушные ванны… страшно горячие, чтобы выпаривать воду. Такое мучение… а потом, когда спину трут, то ему легче. Я буду к нему ходить, у него дежурить, вот так растирать спину.
Марфуша внесла самовар. Золотые серьги ее блестели в вечернем солнце. Пар забивал лицо – маленькая, проворная и худая, походила она на обезьянку.
– Барыня, гроза-то была… Вихорь-то! В булочной сейчас говорили: Анненгофскую рощу снесло. Пря-ямо! Как на покосе, говорит, скосило. Ни деревца! А то еще, будто, товарные вагоны в Дорогомилове посбросало, как есть с насыпи вниз под откос…
Элли села за самовар. В тихих сумерках, прозрачных и безмятежных, пили они с Глебом чай, ели теплые савостьяновские калачи с маслом Бландова – может быть, и из прошинского молока. Чайная колбаса, ломтики ветчины. Глебу казалось, как грустно, и радостно вот так сидеть, так уединенно, средь бурь и сияний, здесь вдвоем и в любви, и в приятельстве, а там, внизу, темная бездна со стонами Воленьки. И они на самом краю, на самом.
Элли вдруг приподнялась, обняла его. В полусумраке вечера он совсем близко увидел знакомые, милые, сумасшедшие зеленоватые глаза.
– Глеб, не умирай! Ты… не умирай! Я не могу, не могу…
Ее теплое, легкое, такое знакомое тело со слабым запахом духов, с мягкими, путаными волосами на голове, иногда такое бурное, кипящее, в детской беспомощности на нем повисло.