Том 4. Путешествие Глеба - Борис Зайцев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– А теперь, сударыня, запахивайтесь получше в доху и пусть вас Глеб Николаевич потихоньку доставляет в Прошино. Николаю Петровичу поклон! В воскресенье заеду.
Он подходил уже к нетерпеливому своему жеребцу.
– Кучеру не забудьте намылить шею! В каком виде выпустил… Всего наилучшего!
И легко вскочив в санки, легко покатил Кноррер, борзятник и соблазнитель девиц. Он был, как всегда, беззаботен – одно маленькое затруднение занимало его: кто же эта «штучка»? Видимо, из Москвы. Он покачал головой. Тут было и сожаление, и некоторая зависть. Вот, тихоня писатель, до полуночи с оглоблей бы возился, а какую подцепил фигуру. Да, это московская. Сейчас видно, московская, хоть и в прошинской дохе. Вот подцепил! – Кноррер даже с некоторым раздражением послал лошадь вожжами.
Глеб же и Элли вернулись благополучно. Мир и покой еще вели их – рано было в вечерний час Прошина поражать горем.
Прошли прямо во флигель. В комнате Глеба печь жарко топилась. Гудела сильною тягой, в полуотворенные дверцы видно было трепетавшее, потрескивая, золото пламени, текучее, струящееся. Отблеск его летал и по ножкам стола письменного, и по дивану. В окнах стоял еще полусвет заката.
Элли прилегла на диване, лицом к печке. Стала тише, задумчивее.
– Я немного устала.
Глеб укрыл ее, сел рядом. Тихо они разговаривали.
– Мы славно катались, отличный день… и этот такой ловкий ваш сосед. И все было очень хорошо. – Она взяла руку Глеба, слегка погладила. – И вы со мной очень милы. А вот мы пришли сюда, тут тепло, печка, мне стало что-то грустно.
– Почему?
– А так, это со мной бывает. Я вот будто такая полоумная, говорят: «веселая, веселая», а когда одна останусь, на меня иной раз такой мрак нападает, прямо… тоска!
Глеб взял ее руку, тихонько поцеловал.
– Вы сейчас не одна.
– Да, слава Богу. У-ух, одна бы я здесь долго не усидела. У вас дом такой серьезный, чинный. Все… в порядке. Мне и мама ваша очень нравится, хотя мы совсем, совсем разные. Но я ей не нравлюсь. Совершенно не нравлюсь. Да и правда, что во мне может нравиться? Ни семьи, ни дома. С мужем в разводе, какое-то неясное мое положение – что я, собственно, из себя представляю?
Она помолчала. Печь звонко стрельнула, золотой звездой выскочил на железный лист уголек.
– Мне все кажется, что моя жизнь удивительно как бессмысленна. Я ничего не знаю, ничего не умею… взбалмошная, пустяковая личность.
Глеб наклонился к ней, прислонив лоб к теплому, душистому ее виску. Знакомые, мягкие и легкие локоны, всегда воздушные, слегка щекотали лицо. Он сказал тихо, почти шепотом:
– Вам дан дар жизни, дар любви. Это большой дар, вы не думайте. Талант любви.
Глеб даже воодушевился.
– Уменье гореть, зажигать, это и надо, это самое главное. В вас светлый огонь, да и сам свет, вы его вокруг распространяете, сами того не видя. Добрый свет – это ваше излучение.
Она слушала, потом приподнялась, близко, в упор стала смотреть в Глебовы глаза. В них мелькали золотые точки – отсвет печи. Вдруг она обняла его, горячо и тесно.
– Если ты меня любишь, то я живу, а если нет… Ну, да, да, для меня только и есть любовь.
Она впала в некоторое исступление, дрожала и целовала его. Так бормотали они друг другу нежные слова любви, повторяя вечный путь человеческих существ, отданных друг другу.
Полумесяц означился в хрустально-ледяном небе, проплывая меж звезд, и его свет овеял пустыню снегов, излучил таинственное из них сияние, как и из инея, царственно и мохнато одевшего деревья окрест. Лунный свет проник и в комнату флигеля Глебова, сквозь стекла в узорах сам лег узором на руки Элли, на ее глаза. В этом лунном свете, перемежавшимся с отблеском печи, Элли плакала счастливыми слезами, мочила ими щеки Глеба и его ресницы. Смеялась, потом опять плакала, а потом стала тише и покойнее. В некий момент, откинув слегка назад голову, вдруг глубоко, детски-простодушно и заснула. В лунном свете блестели еще в углах глаз и в ресницах слезинки. Лицо стало особенно бледным и прекрасным. Глеб сидел очень взволнованный, тихий, все смотрел на нее. Над ней висела Микель-Анджелова «Ночь» из гробницы Медичи. Почему Элли изогнула во сне именно так нежную свою руку, подпирая голову, чтобы было удобно? Чрез какую тайную связь крови ее с Италией разлился по лицу отпечаток той же таинственной печали, что и в Микель-Анджеловом творении? – Глеб не пытался разгадать. Сидел и смотрел. «Да, мы соединены. Да, это уж теперь так, где-то за нашим земным пределом мы соединены навеки. Мы, конечно, умрем, но любовь наша перейдет в вечность».
Элли ровно дышала. Он ее не будил. Но в седьмом часу из большого дома раздался протяжный трубный звук. Это Поля трубила в рог – зов к чаю вечернему. Элли сначала продолжала спать, потом во сне лицо ее приняло тревожное выражение, и как будто отчалив от того, блаженного брега, она вдруг вздохнула и проснулась.
– А? Это что такое?
– Ничего, ничего, – говорил Глеб, целуя ей глаза. – Это просто нас зовут чай пить.
VII
Великая колесница России катилась. Все было по-прежнему – города, люди, власти. Император, в день Иова родившийся, так же принимал с докладами министров, так же молчалив был и загадочен: неизвестно, как поступит завтра. Одни возвышались, другие падали. Одни наживались, других уносил удар мстителей, по углам таившихся, пулю, бомбу куда надо направлявших. Хитроумные же азиаты еще большее готовили: в вечер Нового года, когда русские, в порте Тихого океана беспечно пировали на своих кораблях, тут-то исподтишка и напали. По всему миру и по всей России прокатился этот звук. Война началась.
С разных вокзалов и по разным дорогам тронулись поезда – на Дальний Восток, все вливаясь перед Азией в гигантский путь через Сибирь. Молодежь и бородачи в серых шинелях, папахах и валенках, офицеры, штабы, лошади, пушки и снаряды медленно, не без сумбура покатили на край света к Океану.
А Россия пребывала в тишине и равнодушии. Были войны и будут. Без беды не обойдешься, а до нас японцам далеко.
В Прошине каждый день читал отец о войне в «Русских Ведомостях», надевая пенсне, под вечерней лампою в столовой, с каймой зеленою внизу по абажуру: чтобы не резало глаз. Прочитавши, вздыхал, складывал газету: «И куда их несет только? И куда, и зачем? Сидели бы дома, да водку пили». Отец терпеть не мог войн, шума, беспорядка. Но вздохнув, принимался за пиво – до следующей газеты.
Лиза, уже замужем, тихо жила под Москвой на фабрике, Артюша служил врачом. Ей вовсе уж было не до войны; она на седьмом месяце, в ней новая жизнь – мальчик ли, девочка? Как все произойдет? Все теперь к этому. Артюша ходит в пальто с барашковым воротником, в мерлушковой шапке, заламывая ее по-хохлацки. Усы его так же невозбранно малороссийские, как и во времена Нежина и студенческих волнений. Он покручивал их, подраздумывал и не прочь был бы уехать на войну с Красным Крестом. Но из-за Лизы невозможно. Мирно, скучновато ходил в больницу, лечил рабочих, резал нарывы, прописывал аспирин.
Глеб и Элли поселились в переулке у Арбата, в четвертом этаже нового красно-кирпичного дома, довольно просторного и бестолкового. Большая комната с фонарем, выходившим на улицу, открывала вид на переулок и церковь, купола которой как раз рядом. Липы в церковном садике, дальше крыши Москвы, то нехитрое, пестро-миловидное, что и есть Москва приарбатских краев, венчаемая вдали куполом Храма Спасителя.
В комнате этой в одном конце столовая, в другом, за ширмою, Эллина постель и женский угол, полный тою же шумной, небрежно-изящной хозяйкиной жизнью. Глеб в другой комнате, за коридором. У него, как всегда, книжки, письменный стол – пристанище – там в ящике рукопись, что-нибудь свежеиспеченное для журнала или альманаха полудекадентского. Третью же комнату сдают.
Вся квартира светлая, легкая, в ней идет новая, очень на прежнюю не похожая, Глебова жизнь. Занят ли он войной, дальними краями Маньчжурии, Порт-Артуром? Как и все вокруг – очень мало. Разумеется, ужасно, что погибли в новогодний вечер наши корабли. А за тридевять земель наши солдаты сражаются с неведомыми японцами, неизвестно из-за чего. Все это страшно и горестно. Но при чем тут он, Глеб, жизнь которого только еще раскрывается? Что ему делать с этой войной, когда рядом есть Элли – с ней живет он как на вулкане, но с незнаемой доселе яркостью, то в восторге, то в плаче и слезах, вновь в примирение и подъем переходящих? Что интересного для него в войне, когда весь он в литературе и надо прочесть Верхарна, Бодлера, Тютчева, определить для себя, кто он сам – «лирик», «импрессионист» или «мистический реалист»? – и самому писать, и бывать у Александрова, и вести знакомство с разными молодыми литераторами и философами и поэтами. Это ведь и есть жизнь – настоящая. Как не похоже на Калугу! На Москву раннюю, с Гавриковым переулком, Таисией, инженерным училищем…