Василий Розанов как провокатор духовной смуты Серебряного века - Марк Леонович Уральский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
С точки зрения психиатрии подобного рода откровения свидетельствуют о глубокой психической травме, компенсировать которую, по мнению исследователей этого вопроса, отчасти помог Флоренскому его интимный корреспондент Василий Розанов.
Если Флоренский, встретившийся в 1908 г. лицом к лицу с Розановым-христоборцем, Розановым-богохульником, с годами, мало-помалу направил его на спасительный путь[311] — то и Розанову принадлежит заслуга спасения Флоренского. В 1908–1909 гг. Флоренский, под влиянием сектантских идей Мережковского, а также идеолога содомии Вяч. Иванова (которого Флоренский в высшей степени ценил), идентифицировал себя как «эллина», а «особую тенденцию своей жизни» опознавал в выдуманной им содомической «античной школе», практикующей «высшие человеческие отношения» на манер представленных в платоновских диалогах.
<…> И именно Розанов-«аналитик» объяснил Флоренскому, что его мечтания об «истинной близости людей» суть в действительности «жажда <…> супружеской связи, связи сопряжений» [БОНЕЦКАЯ (I)].
28 апреля 1910 г. Розанов писал Флоренскому в ответ на его душевные излияния:
И теперь я думаю, что Вы боретесь и одолеваете, и не можете одолеть свою холодность, свое «безразличие». Отсюда Ваша тоска и буря: «Что делать с я». Везде «я», все «я». Мне кажется, истинно счастливым может б. человек только без «я»: или с «я», переходящим в «ты, милый», «вы, они — милые». Но тут дьявольский Ваш возраст: помню по себе, что между 17–26 годами для меня просто не было мира вне «я». «Я» все заслонило, все закрыло. Напор внутренних сил? Старость — полубессильная — как и испытания в жизни (Вами несправедливо презираемый «возраст») открывают совершенно новые перспективы, новые психические возможности: «я» становится вдруг, через перелом какой-то, абсолютно неинтересным, не любопытным, не дорогим; и пробуждаются или интерес к вещам (наукообразный ум) или (лучше бы) бесполезный интерес к людям, чаще всего — через родство, или через поэтическое восхищение образом человека, ситуацией человека («музыка» — эстетика). Тут Вы просто мало жили и слишком замкнуто, и… думаю, довольно все-таки счастливо. Вам бы, при специальных Ваших муках, нужно «потереться плечом» (ближе узнать) такую породу человека, как моя Варя: она и еще ее мать (для меня то же, что для Вас старец Исидор) — суть самые благородные, мною виденные, куски породы человеческой по какому-то спокойному, но вместе полному (абсолютному, во всех видах) отсутствию эгоизма, и по жизни, до того вобравшей в себя интерес или, лучше, горячность, теплоту к чужой жизни, к чужому лицу, что эта «чужая жизнь» вполне стала их жизнью. Это что-то удивительное в тонкости черт и оттенков, в чем (тонкость) и состоит вся суть. Я в 37 л. до того был поражен зрелищем этого не виданным совсем никогда, что…. «взял вот и женился». Мне казалось невозможным существовать духовно вне их 2-х: «Лучше умереть, чем без них». Вы ищете руководства, авторитета: если моральных — то вот так или иначе, с Варей или подобным (найдете ли?) человеком «потереться бы плечом к плечу» (познакомиться, сдружиться). Лично я «всей суммой духа» обязан им 2-м: только меня «качает», а они никогда не шелохнулись. Не по бесчувствию, а «по доброте породы».
Тут я в жене своей (да и в матери ее) наблюдал такие вещи (именно по тонкости), что если бы рассказать все с мастерством Толстого — вышла бы какая-то огромная сияющая, до последней степени трогательная эпопея. Все Лизы Калитины, Наташи, Татьяны — просто никуда не годятся. Тут не увлечение мужа, а объективное наблюдение. Терпение, скромность, «взятие креста на себя» для другого… не умею сказать: все — удивительно, удивительно; тут — такая вера в Бога и особенно самая-то эта вера такая молчаливая, «про себя», такое прибегание к Нему, и иногда в таких полусловах… Но не умею говорить. Бог дал мне это увидеть, и довольно.
Просмотрев это много лет, — мне кажется до того жалким все, что пишется о религии, о вере, об отношении к Богу: скучным, жалким, неживым; наконец даже по форме поверхностным. Странно: но и вся моя вера в русского человека (породу его) и (иногда) горячая к ней любовь вытекает из точного и подробного знания этих двух человек. Все прочее, встречающееся — гибко, хрупко, фальшиво.
Ведь это удивительно: за столько лет ни разу не притвориться, не «сыграть роль», не «разыграть из себя»; как и не почувствовать: «Ах, если бы мне тоже» (что у другого: богатство, ум, положение).
И — полное достоинство, временами переходящее (по обстановке, по окружающим) в суровую гордость.
При отсутствии всякой слепоты к мужу, детям. <…>
«Вася, у меня свет померк в душе» (при моих «глупостях» внутренних)… «Вася, самое страшное — что я потеряла доверие к людям»… И когда улучшаешься (в душе) — счастье заливает ее.
Сколько я от нее слыхал слов, в меру Иова, — и того же смысла… [С. 233–235].
В следующем письме — от 1 июня 1910 г., опять тема семьи, семейного тепла и жены — как друга и товарища в горе и в радости и, по-трикстерски, язвительная шпилька в адрес столь уважаемых Флоренским монашествующих:
И захотелось мне Вам сказать что-то теплое, чтобы Вас успокоить или облегчить. Именно он сказал, что Вы «все тоскуете»… и на вопрос — «не находя друга, близости». Сперва я выругался в душе: «Какого ему еще друга, кроме меня: кажется — я такой друг», «вот все раскрыл о себе». Но по исходе минут я стал думать: «Да ему нужно не к нему расположение, что я ему даю: а свое к кому-нибудь расположение, в сотворении которого он неволен, как всякого fatum’а». И мне стало… не то чтобы жаль Вас, а как-то лучше, больше: я ощутил боль за «моего тоскующего Флоренского». Тут, конечно, много значит молодость Ваша: молодые годы — всегда годы «безотчетной тоски». Помню, лет около 27 и позднее я все думал о «пещере на берегу Москвы-реки», и — жить решительно не хотелось; и вместе далекое будущее, «через 30–40 лет» — ужасно