Лета 7071 - Валерий Полуйко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Суть изумления 202 римского еретика Иеронима все писания и дерзости Максимовы, — сказал с угодливой и гневной подобострастностью Левкий, подлаживаясь к Ивану. — Иеронима Савонаролы, коего даже папа, сам отступник божий, и тот повелел предать огню.
— Пусть им, — жестко сказал Иван. — Не нашего они племени, не нашего языка… Не велика досада! Но велика будет глупость и оплошность наша, коли собственных подобных заводить станем. Были уж у нас Башкины, да и иные есть и поныне! И малая ученость не пошла им впрок. Ни польз, ни добродетелей не приимела вера наша от них и государство наше… Один урон и разврат! Что же, нынче своей рукой новых творить станем?
— Не гораздо то!.. — бодливо трясанул головой Варлаам, и даже клобук его набекренился. — Потворы творить искушениям дьявольским — преступно! Воспяшати 203 тем искушениям — осе истинное благодеяние, государь!
— А вот бояр попытаем, — с заумной расчетливостью бросил Иван, делая вид, что слова Варлаама не больно много значат для него. — Вот ты, боярин… — приклонился он к Глинскому, — скажи нам свое мнение. Не обинуясь скажи… Ан как не настоящ 204 я?.. Иль намеренно все так измыслил?
— Что ж сетовать, государь, на кознования ума человеческого?! — неохотно ответил Глинский, — И тело, и душу, и ум человеку — все веди бог сотворил, и каждой части пищу свою предопределил: чем питаться телу, чем душе, чем разуму…
Глинский говорил с неохотой, но откровенно и прямо, не кривя душой. От усталости, от глубокой надломленности и смуты в своей собственной душе и от безразличия ко всему говорил так Глинский.
— …Разум питается знаниями… Сие от бога, государь, и непреложно сие, ибо и на небе и на земле все разумно. И бог сотворил человека по своему образу и подобию — разумным. Не хотел он видеть человека неуметелем и невеждой, темным и диким, подобно зверю. Ибо не приходит зверь к богу, а человек пришел… И познал его… И просветился.
Иван растерянно и зло потупился — не ждал он от Глинского такого и не готов был к этому… Однако не перебивал, слушал — гордыня брала верх над злобой.
— …И не сдержать разума человеческого, не одолеть его никому. Дай разуму свободу, государь, но заставь его служить себе, и непоколебим будет твой престол. Иначе… сам ведаешь, государь, нет в человеке ничего страшней, чем разум его.
— Ан ты еще и филозоф, братец, — справившись с недолгой растерянностью, бросил насмешливо Иван. — Не про то мы тебя спрашивали, и не на то ты нас наставлял, усердник…
В голосе Ивана почуялась мальчишеская запальчивость: вот-вот и снизошел бы до брани с боярином, как раньше бывало… До слез спорил и отстаивал свою правоту чуть ли не перед каждым из них. Теперь — нет! Не тот он уже, хотя и кипит в нем по-прежнему капризная ярость спорщика, готового драться за каждое свое слово, — только теперь уже не с каждым, да, собственно, почти ни с кем! Пришло иное понимание своего положения, своей власти, своей особенности, иное чувствование своего превосходства надо всеми и всем, что было в его власти, и это понимание, эта вызревшая осознанность своей исключительности вознесли его и над самим собой, над своими привычками, над своими слабостями, над своими страстями… Он научился видеть, но главное — уважать в себе царя.
— …Мы не неволим разума, не гнобим его, — сказал он с веселой, вальяжной назидательностью, испустячивая дерзкие разглагольствования Глинского, но более всего — успокаивая самого себя. — Разум у нас царствует, а глупость — юродствует! А о престоле нашем пошто тебе радеть, братец? Престол наш крепок и неколебим от веку и до веку… И не чужим разумом, коим ты нас так красно прельщал, а своим, присным, дедами нашими и прадедами приятым от пращура нашего — Рюрика. Тем разумом мы Русь державою соделали! Поглянь — что ныне Русь! В каких пределах ее держим! От немцев до татар простерли свою державу! И нынче — не тризну правим, но пир — во славу новой победы нашей! Не так ли, братец?.. Да уж молчи, молчи, усердный, — недобро остановил Иван Глинского, намерившегося что-то ответить ему. — Молчи, любезный!.. Ты уж свое изрек, поучил нас!.. Да и княжича, поглянь-ка, порадовал! Общника в тебе учуял и мнит небось, что ты у нас самый разумный, что твоими устами глаголет истина?! Ну-ка сознайся, княжич, так ли помыслил, внимая боярину?
— Красно рек боярин, — смутился Петр. — Токмо… не все мне в радость в словах его… Что — и в смущение. Како ж может быть разум страшней всего в человеке? Жесточь, неправедность, зло, богохульство!.. Но разум… Како ж разум?!
— Вон, стало быть, как?! — игриво нахмурился Иван. — Стало быть, и в смущение?.. А братья твои, гляжу я, пуще прежнего удручились. Им, должно быть, вовсе худо на душе?! Что же удручились, княжичи?
— Не отпускай, государь, Петра за рубеж, — глухо и гневно сказал Андрей. — Не отпускай! Попытай иных бояр — пусть скажут… Нелепость 205 братца нашего горше смерти его, государь.
— Гораздо, — враз меняясь в лице, сказал Иван. — Попытаю и иных… Ты, Челяднин, како мнишь, сказывай?
— Како ж я мню, государь, на пиру сидючи?! — усмехнулся Челяднин. — В притче как сказывается: во хмелю что хошь намелю, а просплюсь — отопрусь. Не мое сейчас мнение, государь, — хмелево… Да и усадил бы ты недоросля за стол, к яствам, к вину… Мужать княжичу пора. Мы в его лета на бранях промышляли, полонянок окарач ставили, а он, должно быть, еще и хмельного ни разу не пригубил. Пусть испробует — с похмелья блажь отойдет. А нет — жени его, государь, пусть в постельных навыках изощряется.
Иван выслушал Челяднина спокойно и как будто даже равнодушно; его лицо, только что бывшее возбужденным, кощунственно веселым и красивым, стало непроницаемым и презрительно спокойным.
— Ты, Мстиславый… — вяловато повелел он, натопорщив взметнувшуюся бровь.
— Что нас пытать, государь?.. — сухо ответил Мстиславский. — Его самого попытай: поцелует ли крест тебе и станет ли вежливо службу нести и честно? Ежели нет — что тебе в нем тогда?!. Пусть идет прочь, без доли, без чести… Пусть несется ветром, как былие во поле.
— Русский он, Мстиславый! — ощерился Иван. — Русский!.. А за каждого русского я пред богом и совестью своей в ответе. Как былие во поле!.. — злобно передразнил он Мстиславского. — Что с Русью станется, коли таких вот сынов ее, как былие во поле, распускать?! Пригож он мне, и разумею я его, да он меня не разумеет. Не к тем наукам соблазн его… Отечеству служить навыкать надобно в первый черед, как пращуры наши! Предок наш славный, Мономах-князь, с тринадцати лет трудился в разъездах бранных… Отцы наши, деды, прадеды допрежь навыков книжных да премудростей филозофских на бранное поле шли супротив супостата, кровь свою проливали за отечество, а уж потом науку книжную постигали. И не в постелях бабьих, знамо тебе, Челядня, отцы наши и деды мужали, а опять же — в походах и сечах лютых. А кабы на бабах обретали мы мужество свое, не стояла бы Русь подобно Риму, а рассыпалась бы в прах, как Содом и Гоморра. Да и не так уж мы темны, како мнится иным из нас… Вера наша правая просвещает нас! Слышишь, Глинский?.. Вера! Души наши и разум питаются добром и мудростью бога нашего, и бог предопределил все наши пути.
— Ох истинно, государь! — умильно вздохнул Варлаам, с восторгом и благоговением слушавший Ивана. — В руце божией благоуспешность человека, и на лице книжника он отпечатлеет славу свою.
— Университас, государь, такое же место, что и храм, — сказал тихо Глинский. — Во храме, пред ликом господа, человек насыщает душу, в университасе — разум. И то и другое — божье произволение, государь.
Варлаам фыркнул за его спиной, переглянулся с Левкием — на их лицах остро проступила коварная блаженность.
— Ужли и нам устроить университас? — бросил насмешливо Иван.
— Пошто бы и не устроить?! — все так же спокойно отозвался Глинский. — Не стало бы нужды вот таким молодцам (Глинский вяловато и скорбно кивнул на младшего Хворостинина, понуренно ждавшего своей участи) оставлять свою землю, свой дом, чтоб к наукам и прочим полезным делам приобщиться, в коих нужда превеликая государству нашему.
— Государству нашему нужда превеликая в добрых воинах и истых мужах, — убежденно и властно сказал Иван. — Еще многое добыть надлежит государству нашему, и добывать то все придется мечом, на поле брани! Всему свое время, как писано… Время убивать и время врачевать!.. Время разрушать и время строить!.. Время войне, и время миру. Разумеешь ли ты меня, княжич? Подыми свои глаза, погляди на меня… Мягкость, но какая-то особенная, не сочувственная, а подкупающая, снисходительная мягкость была в голосе Ивана, не заставлявшая отступаться ни от чего его самого, но требовавшая отступничества от другого. — Разумеешь ли ты меня? Что бояре рекли — то пустая изощренность их лукавых душ… Не приспело еще время садиться нам за харатьи 206 да мудрствовать прелукаво о суете сует, изводя втуне недолгий час наш земной. Вельми много еще сотворить нам надобно — руками сотворить, силой, храбростью… и злобой нашей, и жесточью! Ибо, подвизавшись на доброе и великое, не можем мы сердца свои мягче воска омягчать! Великое дело грядет, княжич! Тебе не просто разглядеть его, но меня бог поставил выше…