Знакомое лицо. Повести, рассказы - Павел Нилин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— ...Люди — и особенно молодые, как известно, терпеть не могут поучительства. Отсюда пословицы, что «умный любит учиться, дурак любит учить» или «кто умеет, делает, а кто не умеет, учит, поучает». И Платон Устинович поучал и даже нравоучительно закатывал глаза, по это меня не раздражало,— вспоминал профессор Бурденко.— Не раздражало, потому что он не столько поучал, сколько показывал. И главное — делал, умел делать...
Однажды вечером Сороковой сводил Бурденко к знакомому шаману, который согласился продемонстрировать, как он пользует больных, как обряжается для лечебного сеанса.
Сороковой разговаривал с шаманом на бурятском языке. И это особенно заинтересовало Бурденко. Вот так, наверно, и надо жить, входить в самое существо дела, знакомиться с нравами непосредственно, изучать язык и правы.
Бурденко вдруг увлекла идея написать научную работу вот на таком материале. Пусть его выгнали из университета, но он проработает несколько лет в нижнеудинской больнице, побывает здесь повсюду и напишет научную работу. Да, да, именно научную работу, которая будет называться примерно так: «О некоторых аспектах народной медицины в Восточной Сибири». Как будто неплохо звучит? Оп расскажет в этой работе, какие ягоды, корни и травы народ использует в этих краях для врачевания, как и когда применяются рыбий клей, медвежья желчь и медвежий жир, кровь летучих мышей и барсучье сало. Да мало ли! И, наверно, всем интересно будет подробное описание действий, даже телодвижений шамана у постели тяжелобольного, которого он взялся вылечить без лекарств, без снадобий — внушением.
Молодой человек был преисполнен великих планов, когда в адрес больницы на его имя пришло письмо, начинавшееся словами: «Безумный, пока не поздно, остановись!»
Это было письмо от дяди Алексея, священника. Он писал, что легко по глупости, по неведению или по гордости непомерной изобрести деревянный велосипед, не зная, что уже давно изобретен и признан металлический. Талант, как бы оп ни был велик, нуждается в огранке. Нельзя надеяться совершить что-нибудь оригинальное, не зная, что было до тебя. Нельзя, иначе говоря, пренебрегать образованием. Нельзя прерывать его и надеяться на случайный успех.
И дальше дядя писал о себе, о том, что он сам по глупости в свое время не продолжал образования, пошел в попы. И как будто похвально было, что он не убежал от семьи, оставшейся без отца, помог матери вырастить своих братьев и сестер. «Но с тех пор я тоскую по сей день, что зарыл способности свои, изменил самому себе. И теперь с тоски предаюсь забвению — невоздержно пью иной раз, помышляя залить мою совесть. Но она все еще живет во мне и казнит меня».
Дядино письмо, написанное так, точно он знал многие подробности жизни племянника, было весьма удивительным, но еще удивительнее была телеграмма, пришедшая почти вслед за письмом: «Возвращайтесь скорее Томск университет тчк Соловьев». Непонятно было, кто это такой — Соловьев, который может так запросто пригласить в университет.
Бурденко, однако, не раздумывал. Тем более что Иван Саввич сам стал торопить его, искренне желая ему счастья. И Платон Устинович приехал проводить его, когда узнал, что оп уезжает.
Уже на вокзале Бурденко признался Сороковому, что он бывший студент, исключенный из университета. Раньше ему почему-то было неловко сказать об этом.
— А я знал,— засмеялся Сороковой.— И все показывал тебе не как фершалу, а как человеку, который уже встал на стезю и, даст бог, попрет дальше. И Иван Саввич про тебя сказал: «Это сурьезная птица. Кто знает, может быть, даже орел». Желаю тебе...
Нормальному человеку всегда сопутствует грусть, когда он покидает какое-то место. Все равно — едет ли он домой или из дому, или просто отдается движению.
Бурденко с грустью думал о том, что он, может быть, никогда уже не увидит этих добрых людей, с которыми было так интересно в Нижнеудинске. Но сердце жгло счастье опять очутиться в Томске и увидеть — нет, не университет, а Киру. Пусть она легкомысленная, пусть он все еще сердится на нее, но какое счастье опять увидеть Киру. Хоть издали...
ПРИЗРАК НЕВОЗВРАТИМЫХ ДНЕЙ
— ...Мы, русские,— народ вообще-то не очень ласковый,— сказал однажды профессор Бурденко.— Можно даже считать, что мы народ жестоковатый, как жестоковата вся наша история. Не дай бог связываться с нами тому, кого мы сильно не полюбим! Но сейчас, когда я вспоминаю мою жизнь и в первую очередь молодость, раньше всего в памяти всплывают именно добрые люди. Я, например, до сих пор не знаю и не узнаю, наверно, никогда, кто это был Соловьев, который вызвал меня телеграммой в Томск. Думаю, что это был псевдоним профессора Пирусского, которому почему-либо неудобно было подписывать телеграмму своей фамилией. Но, несомненно, он и другие профессора сделали немало, чтобы я мог вернуться в Томск, в университет.
Вернулся Бурденко, однако, не без потерь. Место его уютное — за изразцовой печью в студенческом общежитии — уже было занято. И на стипендию оп больше рассчитывать не мог. Но он был весел.
Первым, кого утром встретил Бурденко у входа в университет, был Павел Иванович Мамаев.
— Дорогуша! — завопил он.— Вы опять с нами! Родной мой! Как я рад! Позвольте почеломкаемся...— И, облапив Бурденко, он готов был его поцеловать.
— Ну что мы, женщины? — рассердился Бурденко.— Это патология, по-моему, когда целуются мужчины.
— Дикарь! — сказал Мамаев.
Бурденко тогда еще не мог знать, какого злобного врага он нажил в то утро.
Впрочем, едва ли Мамаев пощадил бы Бурденко и в ином случае. У Мамаева была своя работа, не позволявшая щадить или жалеть кого-либо. Хотя он выглядел и простодушным и добродушным.
Бурденко же, счастливый в то утро, тотчас же забыл о Мамаеве.
Он не думал о нем и позже, когда на протяжении года его несколько раз вызывали в жандармское управление по каким-то странным поводам. Все это казалось ему недоразумением.
Жил теперь Бурденко на берегу Томи, недалеко от лодочной пристани, в заброшенной бане, которую сердобольный купец, уважающий, как говорил он, науку и просвещение, сдавал по недорогой цене студентам.
Только один раз здесь, вблизи лодочной пристани, он увидел Киру. Она шла босиком по траве в легком платье, без шляпы, одна.
Бурденко потом никак не мог простить себе, что и в этот последний момент не подошел к пей, не заговорил. Он словно онемел в этот момент.
Кира подошла к лодке, вытащенной на мокрый песок. Легко приподняла ее нос, столкнула в реку. Затем, подобрав край юбки, прошла по щиколотку в воде. Запрыгнула в лодку и оттолкнулась веслом.
Бурденко стоял совсем недалеко. Кира мельком взглянула на него, но так можно было взглянуть на дерево, на дом, уже виденные не однажды.
Лодка с Кирой на корме очень быстро удалялась от берега.
Н больше Бурденко не видел Киры.
Бел он себя теперь в университете, как говорился, тише воды ниже травы, чтобы малейшей неосторожностью не навлечь на себя подозрение и главное — не подвести преподавателей, которые, должно быть, поручились за пего. Но ведь и раньше, если не считать его неожиданной речи на студенческой сходке, он вел себя очень скромно. И все-таки теперь он часто чувствовал на себе особо внимательный взгляд «власть предержащих».
По случаю столетия со дня рождения Пушкина в университете проходили публичные чтения и доклады. И, хотя все эти торжества носили вполне мирный характер, власти заметно нервничали. В аудиториях неизменно присутствовали представители «особых учреждений».
Бурденко именно поэтому сперва не соглашался сделать доклад о Пушкине «для публики». Затем его соблазнила возможность самому повторить все, что он знал о великом поэте, стихи которого постоянно читал наизусть. И оп начал готовиться к выступлению. Нет, он ничего не писал и не перепечатывал на машинке. Он только перечитывал то, что ему было известно из произведений Пушкина, из его биографии, из критических статей о нем, и составлял себе коротенький — в одну страничку — конспект, чтобы в стройном порядке излагать материал и не сбиться.
Вечером, празднично одетый, он вошел в переполненный зал, переполненный еще потому, что после Пушкинских чтений должен был начаться концерт. На кафедру он не положил никаких бумаг, как делают иные докладчики. А только слегка пригладил ладонями густые волосы и заговорил сначала очень тихо, как бы по-домашнему, чтобы потом несколько воспламениться:
— В Москве на Немецкой улице двадцать шестого мая тысяча семьсот девяносто девятого года, в четверг, в день вознесения господня, родился мальчик, которому было суждено стать величайшим нашим поэтом — поэтом редкостного...
При этих словах высокая дверь приотворилась, и в зал вошел в лакированных сапогах седоватый, небольшого роста жандармский полковник. Очень вежливый, он почти на цыпочках, чтобы никого не потревожить, проследовал в первый ряд и, приподняв полы мундира, медленно уселся в свободное кресло.