Повести и рассказы - Олесь Гончар
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Бригантина» — лагерь труда и отдыха, так это называется. Клинышек твердой целины-неудобки на взгорье, и нет тут никаких оград, ни проволоки, ни камня, даже плугом не пропахана межа лагерной зоны… Вместо кирпичной стены, как и обещал Валерий Иванович, оставлена лишь символическая «ромашковая стена», которая тянется по меже лагерного поселения. Обкосили с этой стороны, прокосили с той, оставили только узенькую полосу дикой жесткой травы, прокрапленной ромашками и васильками, — это будет межа! Вот ее без разрешения не переступи!
И что самое удивительное — никто до сих пор не нарушил правила, не переступил ромашковый барьер, словно бы он был выше каменного, словно ток был по этим цветам пропущен. Горн поднимает воспитанников рано, со всех ног бегут на зарядку, после нее — умываться вниз к затону, где вода такая тихая, красивая и праздничная, и приувядший цвет акаций, осыпавшись, плавает в ней… Оттуда бегом на завтрак, где чуть ли не каждый взмах ложки надо делать по команде, а потом вскакивай — и на борт грузовика, чтобы ехать с песнями на работу, на совхозные поля, схема которых выставлена на большом щите посреди лагеря. На той схеме все обозначено, заштрихованы все ваши архипелаги: где плантации виноградников, где горох, где огурцы… Что же касается лекарственных растений, то они всюду, умей только находить их… Хлопцев на работу подгонять не приходится, сами стараются выполнить норму в утренние часы, пока зной не ударил. А в часы полуденного зноя от них, смугляков, так и закипит вода в затоне Чортуватого, от всплесков, от веселого галдежа по всему урочищу пойдет эхо, с разгона, с береговых круч будут сигать вниз головой, состязаясь, кто глубже нырнет да дальше вынырнет.
И так до самого вечера.
Не скажешь об этих стриженых, что их очень уж угнетает и приневоливает та межа травяная, которую без разрешения не имеешь права переступить. По лагерю ходи сколько хочешь, под навесом, где обедают, тебя встречает веселое правило: «Добавки просить не стесняйся, ты ее заработал!», гуляя, можешь забраться на самую высокую лагерную точку, и будет тебе на сто верст видно во все стороны: увидишь окутанные солнечной дымкой далекие берега широко разлившегося гэсовского моря, и степи с древними курганами… Рейсы «Бригантине» предстоят как раз в те степные просторы, где бахчи и кукуруза, где горох и морковь ждут твоей тяпки и в отяжелевших от яблок садах будут рады твоим ловким рукам… Бывает, однако, что остановится перед щитом со схемой полей маленькая фигурка, увидишь юное личико, серьезное не по возрасту, подернутое задумчивостью; стоит мальчуган, изучает штрихованные свои архипелаги: вон еще сколько надо прополоть… А бурьяны жилистые, а ряд длинный… И солнце печет… И к маме хочется…
Но, вооруженные тяпками, вместе с солнцем, ежедневно — в рейс и в рейс…
Ганну Остаповну мальчишки щадят, чуть солнце повыше, они ей сразу: «Ганна Остаповна, дальше мы без вас… Идите в посадку, в тень!»
— Да ведь разбежитесь!
— Не разбежимся. Хоть и хочется, хоть так и подмывает удрать, но вас не подведем!
И настоят, чтобы шла она в холодок, потому что все знают, ей на жаре нельзя: у нее — сердце… Не так легко поле жизни перейти, будучи вдовой. А никогда не жалуется, не плачется, наоборот, и сама еще кого-нибудь из молодых подбодрит: «Минутному не поддавайся… За годы своей работы я всего нагляделась, все педагогические реформы пережила… И сейчас не успокоюсь, пока этих басурманов не выведу в люди…» В окрестных совхозах лучшие рабочие, агрономы, виноделы — они из тех, что у нее когда-то сидели за партой. Уважают тут ее. Когда надо было послать в Москву на Конгресс мира делегата, выбрали Ганну Остаповну, с индийскими женщинами там познакомилась, видела японца, обожженного в Хиросиме атомной бомбой.
В сумочке у нее всегда валидол, она о нем отзывается шутливо: «Вот моя полынь. Как прикрутит — под язык, а потом опять за свое…» Вот почему не могут хлопцы позволить, чтобы их Ганна Остаповна да в такую жару с тяпкой нагибалась… Они уж и за нее потрудятся, а она пусть себе сидит в холодке лесополосы да вяжет сыну свитер из овечьей шерсти.
Ганна Остаповна выполняет их волю. Время от времени, оторвавшись от вязания, смотрит на маленьких тружеников, на их загорелые, в одних трусиках-майках, фигурки, все вперед и вперед движутся они, только тяпки мелькают в руках, и земля аж курится там, где они идут, заштриховывая тяпками еще одно поле. Кое-кого недостает среди них. Сорвались и покатились в мир клубками перекати-поля, и неведомо, где они сейчас да что с ними, — при этих мыслях тихая грусть набегает на лицо Ганны Остаповны.
Разморенная зноем, отягченная думами, сидит она за своим вязаньем, медленно разматывает из клубка параллели и меридианы, и вдруг… словно во сне ей снится то, что происходит наяву: из лесополосы, из колючих зарослей дикой маслины высовывается чья-то стриженая голова, глазенки бегают пристыженно, а разбитая, в запекшейся крови губа пытается изобразить нечто похожее на добросердечную улыбку:
— Здравствуйте, Ганна Остаповна!
— Добрый день… А вы кто? Что-то я вас не знаю…
— Так это же мы (при этом из зарослей высовывается и вторая голова). Неужели и вправду не узнали?
— А так что и не узнала, — с невозмутимостью Будды отвечает Ганна Остаповна и прищуривается: — Кто же вы все-таки?
И хоть пришельцам трудно поверить, что они так неузнаваемы, они все же говорят смущенно:
— Ну я — Кульбака…
— А я — Гена…
— Не знаю таких… А вид какой у вас… Может, вы марсиане?
И она снова склоняется над своим вязаньем И уже неприступно строгое лицо Ганны Остаповны, и глаза только в работу уставились. И понимайте это как хотите, к примеру, можно и так: всю душу я в вас вкладывала, в люди хотела вывести, а вы меня чем отблагодарили?.. Стоят в растерянности перед старой учительницей, слышно шушуканье неуверенное, потом голосок, почти заискивающий, спрашивает о Марысе Павловне, как она поживает, на это, однако, ответа нет, Ганна Остаповна уже и совсем не обращает внимания на пришельцев, сидит точно каменная половецкая баба на степном кургане, только спицы в пальцах и шевелятся. Задичавшие эти оборванцы для нее словно бы вовсе не существуют, уже они исчезли из ее поля зрения, растаяли, растворились в пространстве! Такая раньше была ласковая, а сейчас ничем ее не могут тронуть, одно оскорбленное молчание, даже равнодушие, и это пронимает больше всего: она вас уже выбросила из сердца, не подпускает, гонит вас прочь, назад, в ваши колючие заросли: идите себе откуда пришли, дичайте до конца… Тут честная образцовая школа трудится…
А в обеденную пору, когда отряды после работы возвратились в лагерь и, как обычно, искупавшись и пообедав, расходились по палаткам на отдых, лагерный дежурный заметил двоих… ну, словно бы инопланетных! Двое оборванцев, «осмалених, як гиря, ланцiв»[19], выйдя несмело из совхозных виноградников, медленно приблизились к меже лагерной зоны, в тяжком смущении и нерешительности остановились возле цветочного барьера. И хотя не было там колючей проволоки, незаминированным было пограничье — только ромашка белеет да синими созвездиями жесткий цикорий цветет, — пришельцы все же не сразу отважились переступить этот барьер. Исхудавшие, обтрепанные, жалкие, настороженно стояли с опущенными головами, вглядывались в травяную изгородь, которая словно бы отпугивала их, будто та ромашка и цикорий таили в себе нечто очень опасное, непереходимое. Солнце палило, разогретое разнотравье дышало зноем, васильки и чабрец прижухли, точно пригорели, поникло стоял шалфей с темно-синими цветами и железняк с розовыми, где-то между ними, не зная усталости, сатанели в вечной своей трескотне кузнечики да цикады…
Так как же?
Могли бы еще вернуться назад эти двое, что стояли в раздумчивости над цветочным барьером, могли бы еще рвануть отсюда куда глаза глядят, и, наверное, за ними никто бы не погнался, но все же что-то перевесило на совсем невидимых весах, возле которых в качестве весовщицы, может, хозяйничала цикада, на решающих весах, на которые оба сейчас пристально-пристально смотрели. Но вот раздумью пришел конец… Один из бродяг резко нахмурился и решительно занес ногу через травяной барьер, твердо шагнула она в запутанные ромашковые чащи, в чабрецы и цикории, даже музыка травяная на миг оборвалась, а оркестранты так и брызнули из-под ноги врассыпную…
Так сделал Кульбака свой, может, самый решительный в жизни шаг. Вслед за ним и Гена молча переступил эту условную изгородь, из травы сотканную стену, одолеть которую было, может, труднее, чем двухметровую стену из камня. Пересекли зону и на глазах у всех неторопливо направились к лагерной мачте-флагштоку, где уже стояли директор Валерий Иванович в своем невозмутимом спокойствии и Ганна Остаповна, по-матерински улыбающаяся, а Марыся Павловна встречала их, зорко прищурясь, взволнованно прикусив губу. Все, все в напряжении смотрели, вся «Бригантина» притихла, наблюдая, как эти съежившиеся двое шаг за шагом совершали по лагерному полю свой трудный переход, неся к мачте свои опаленные солнцем головы и юное свое раскаяние. Но и это выходило у них по-разному. Гена шел подавленный, словно бы уменьшившийся под тяжестью проступка, а этот… а камышанец, почувствовав себя среди своих, распрямился и к мачте подходил уже с веселой дерзостью, под флагом своей открытой и как бы совсем ни в чем не виноватой улыбки!