Паралогии - Марк Липовецкий
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Велики ли сдвиги? Не больше, чем разница между сухопутным зайцем и его летающим собратом-мутантом («только наладишь в него камнем попасть, а он порх — и улетел!» [с. 21]), огурцами и «огнецами», Москвой конца XX века и похожим на большую деревню Федор-Кузьмичском. То есть все-таки велики, хотя повторяется, воспроизводится вроде бы то же самое. Наиболее отчетливо природа этих сдвигов видна в отношениях между Бенедиктом и Прежними.
Сочетание повторения с отрицанием повторяемого, как следует из романа Толстой, превращает любой русский культурно-исторический след в своего рода оксюморон. Вот почему власть какого-нибудь очередного Набольшего Мурзы есть, в первую очередь, трансформация авторитета «властителя дум», якобы написавшего все книги на свете. Но такая власть одновременно предполагает и тотальный запрет на книги, при всей алогичности этого совмещения. Вот почему Бенедикта любовь к чтению приводит в ряды инквизиторов, наказывающих и убивающих за чтение, а захват власти тестем героя Кудеяром Кудеярычем, любителем и знатоком книг, оборачивается изгнанием Бенедикта из терема-библиотеки и «репрессиями» против Прежних, хранителей огня не только в переносном, но и в самом что ни на есть буквальном смысле.
След в русской культуре, как ее изображает Т. Толстая, оказывается неизменно основанным на разрушении, которое первоначально обращено на ближайшее прошлое, но, подобно радиации, заражает и заряжает неустойчивостью и беспамятством настоящее и будущее, вместе с тем обеспечивая их относительную (итеративную) неизменность. Этот принцип гетеротопии подтверждается не только сюжетом романа, но и его соотношением со «сверхтекстом» постсоветской политической истории — в том числе и той, что развернулась после выхода «Кыси» в свет (см. об этом гл. 12).
Апория Бенедикта
Взрывная апория «Кыси» — в сущности, воплощающая разрыв культурного синтаксиса — выражается в первую очередь в психологической эволюции Бенедикта. В истории о том, как этот «благословенный» русский мальчик, готовый жизнь положить за «главную книгу», становится одним из главных Санитаров. Намеренные параллели со знаменитым романом Рея Брэдбери, разумеется, важны для Толстой — но переосмыслены так, что выглядят вывернутыми наоборот: у Брэдбери Пожарник, сжигавший книги, случайно зачитавшись, уходит в оппозицию к власти и в конечном счете находит возможность осмысленной жизни в коммуне людей-книг. У Толстой, наоборот, книгочей из страстной любви к книгам становится Санитаром — в сущности, тем же Пожарником, — сея смерть и ужас.
Более того, Бенедикт в конечном счете отождествляется с самой Кысью — смертоносным, удушающим демоном отсутствия смысла, разума и радости:
— Вы вообще… вы… вы… вы — Кысь, вот вы кто!!! — крикнул Бенедикт, сам пугаясь: вылетит слово и не поймаешь; испугался, но крикнул. — Кысь! Кысь!
— Я-то?… Я-то? — засмеялся тесть [Главный Санитар, а затем и Набольший Мурза] и вдруг разжал пальцы и отступил. — Обозначка вышла… Кысь-то — ты.
— Я-а?!?!?!
— А кто же? Пушкин, что ли? Ты! Ты и есть <…>. А ты в воду-то посмотрись… В воду-то… Хе-хе-хе… Самая ты кысь-то и есть… Бояться-то не надо… Не надо бояться-то. Свои все, свои… (с. 365)
И шутливость тона, и то, что диагноз этот исходит от совершенно чудовищного Кудеяра Кудеяровича, — все это только подчеркивает серьезность сказанного. «Духовной жаждою томимый», Бенедикт становится не пророком, но Кысью — той, что «хоп! и хребтину зубами: хрусь! — а когтем главную-то жилочку нащупает и прервет, и весь разум из человека и выйдет…» (с. 7); той, что сзади подойдет, «да все это счастье из головы и выковырнет… Как когтем вынет» (с. 117). Только вместо когтя у Бенедикта — санитарский крюк: «„Поворачивай!“ — дикий крик тестя, али другого кого, не видать под балахоном; „Поворачивай крюк-то, тудыть!“ — повернул, дернул, лопнуло, потекло, закричал, вырвал книгу, к сердцу прижал, трепеща, — живу!!! — оттолкнул ногой, прыжком вылетел в метель!» (с. 255). Так описывается первый поход Бенедикта «за книгами» и его первое убийство.
Отнимая книгу, Бенедикт лишает жизни и ее хранителя, «голубчика» — но зато вполне вампирически сам испытывает полноту бытия: «живу!!!» Пушкинский «Пророк» в предыдущем абзаце процитирован не случайно, не ради красного словца — эта параллель, гиньольно переосмысленная, возникает и в книге Толстой. В конце романа, любовно всматриваясь в буквы алфавита и признавая за каждым знаком особую материальность, Бенедикт поражается сходству между буквой «глаголь» и своим крюком: «Оружие крепкое, верткое, само приросло к руке — верный крюк, загнутый как буква „глаголь“! Глаголем жечь сердца людей).» (с. 326, курсив мой. — M.Л.).
У русских постмодернистских авторов — таких, как Вен. Ерофеев (см. гл. 7), Л. Рубинштейн (см. разбор стихотворения «Шестикрылый серафим» в гл. 8), А. Еременко (сонет «О, господи, води меня в кино…»), — интертекст «Пророка» возникает как указание на проблематизацию трансцендентального значения литературы, как знак связующего разрыва с традиционной российской литературоцентрической парадигмой.
Как говорил, мешая домино,один поэт, забытый поколеньем,мы рушимся по правилам деленья,ты вырви мой язык — мне все равно!<…>Здесь каждый ген, рассчитанный как гений,зависит от числа соударений,но это тоже сказано давно.
(А. Еременко)У Толстой этот связующий разрыв доведен до почти плакатного совмещения полярных значений: логоса и хаоса, поэзии и палачества, благодати и убийства. Очевидно, что «апория Бенедикта» касается не только личности этого персонажа, но и исторических трансформаций, пережитых возвышенно-идеалистической, литературоцентристской русской культурой в XX веке.
«Кысь» представляется одной из первых попыток производимого литературными средствами выяснения отношений с литературоцентризмом, понятым как не тронутая никакими катаклизмами доминанта русской, советской и постсоветской культуры. Да, да, и постсоветской! Ведь «сколько раз твердили миру», что литературоцентризму пришел конец, что победила визуальность, а литература должна занять присущее ей, не главное место в иерархии искусств и массовых развлечений, однако этого не случилось: изгнанная в дверь, литературность вошла в окно. Она продолжает доминировать в главных пространствах визуальной массовой культуры — на телевидении (показательна популярность сериалов В. Бортко по «Идиоту» и «Мастеру и Маргарите») и в кино (не прекращающиеся ни на минуту идеологические разговоры — даже в российских боевиках).
Как же в романе мотивируются превращения книгочея в Кысь, а глагола — в крюк?
В уже цитированном выше эссе «Русский мир» Толстая замечает: «А грех на русских по крайней мере один: русские не любят ближнего своего»[661]. В другом эссе (мне, к сожалению, известном только в его англоязычном варианте и потому далее приводимом в обратном переводе), «Большой и малый террор», Толстая прямо выводит советский террор из культуры насилия, укорененной в «русском мире»:
Малый террор существовал в России с незапамятных времен. Сколько книг написано о Малом терроре! Практически вся литература XIX века, что так ценима на Западе, рассказывает о Малом терроре — подчас с возмущением, подчас как о чем-то само собой разумеющемся. <…> Обратное движение истории, толстый слой сусальной «азиатчины» поверх подлинной культуры; лукавство, возведенное в принцип; необузданное самодурство; необыкновенные пассивность и безволие в сочетании с импульсивной жестокостью; не полностью изжитое язычество, недоразвитое христианство, слепое, суеверное поклонение слову, особенно письменному; чувство греха как особого отвратительного наслаждения (то, что русские называют достоевщиной). Как описать все это, как передать размеры того океана, из которого периодически поднимается огромная волна Большого террора?[662]
Важной особенностью подобных манифестарных текстов Толстой — особенностью, имеющей самое прямое отношение и к роману, — является то, что в американском академическом идиолекте именуется «генерализацией». В «Русском мире» писательница пытается создать метафизический образ всего русского, что неизбежно приводит к упрощениям и чрезмерным обобщениям (тем же путем она, по возвращении из Америки, начала демонизировать всех американцев и всё американское). В «Большом и малом терроре» продуктивное размышление об укорененности террора в культуре преобразуется в жесткую оппозицию «европеизированных» россиян — то есть интеллигенции, якобы неизменно противостоящей террору, как большому, так и малому, — и «масс», следующих логике террора в повседневной жизни и радостно поддерживающей насилие в политике. «Октябрьская революция и последовавшая за ней Гражданская война привели к изгнанию и разрушению, или децивилизации, европеизированного населения России. <…> Дикарская, варварская, „азиатская“ часть Российской империи была привлечена к „строительству нового мира“, и ее представители получали определенные привилегии, одни — на словах, другие — на деле»[663]. Толстая аргументирует этот тезис апелляцией к истории русской революции 1917 года, представляя это событие как восстание масс против интеллигенции, ведущее к скачкообразной трансформации террора «малого», бытового и повседневного, в террор государственный — и сознательно «забывая» о той роли, которую интеллигенция сыграла и в революции, и в создании советской идеологии террора. На примере подобных рассуждений хорошо видно, как мифологизация русской культуры, идущая под видом выявления ее метафизических констант, оборачивается блокировкой рефлективного отношения к русской истории и ведет к дискредитации либерального дискурса в России.