Идолы театра. Долгое прощание - Евгения Витальевна Бильченко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Движение от пустоты к полноте, от отсутствия к присутствию, от небытия к бытию, от расшивки к перепрошивке, от кенозиса к Воскресению – не только рискованный и мужественный шаг, требующий волевого морального усилия. Субъекту, чтобы прервать дискурс, нужно отказаться от коннотаций со стороны Другого. Иными словами, человек должен отвергнуть мнение окружающих как предпосылку для выстраивания собственной идентичности, человек должен перестать быть Нарциссом – зеркальным «хорошим/ плохим Я», обратившись к самому глубинному уровню в структуре психике – к «не-Я». Речь идет о принудительной остановке оптики взгляда. Выход из дискурса – это выход из зеркала, из экрана, из цепочек символических интеракций многочисленных зеркал. Понятия статуса, роли, капитала, репутации, имиджа перестают иметь значение для человека, жаждущего освобождения.
Это вовсе не значит, что человек полностью отчуждается от мира и от Ближнего, предпочитая изоляцию или мизантропию. Наоборот, аскеты, святые и праведники, несмотря на уединенный образ жизни, – максимально открыты миру в любви, которая воспринимает божественное и софийно излучает его в мир. Просто такой субъект прекращает относиться к другому человеку как к предмету наслаждения. Он перестает наслаждаться Другим, но начинает служить ему. Речь идет о смене эстетических смыслов на этические. Речь также идет о смене Воображаемого на Реальное: человек интересуется человеком не в качестве непроницаемого компенсаторного сценария врага или друга, а в качестве живой травмы, несуразности, уязвимости, раскола, слабости, нагости, божественности. Постигая реального Другого в его нехватке, человек осознает и собственную нехватку: осознание и переживание подверженности другого человека смерти позволяет острее ощутить смертность собственную. Так, смертью смерть поправ, две нехватки сливаются в единое целое: речь идет об истинном событии вне символических означающих очаровывающей прелести переживания – магии ложной «любви с первого взгляда».
Но, если мы говорим о любви как об обнаружении реального Другого и, вообще, о Реальном как необходимом условии достижения перестройки субъекта, необходимо помнить о том, что реальный Другой вовсе не обязательно должен оказаться слабее и беззащитнее меня. Он может быть сильнее. Его нехватка может не превосходить мою нехватку, наоборот, она может быть намного меньшей, вплоть до либеральной иронии, когда Другой выступает в роли равнодушного Другого. Ведь очевидно же, что любить слабого Другого, полагая, что мы вступили на путь истинной любви и расшивки Реального, – это как раз пребывать в сшивке, тешить себя фантазмом эгоистической заботы, переформатировав воображаемый дисурс Господина в пользу Раба. Как же по-настоящему любить сильного Другого без поклонения ему как Господину? Любить пораженца гораздо легче, чем любить триумфатора. Побежденный внушает сочувствие, которое подогревает любовь, победитель же зачастую внушает страх, который остужает нашу любовь. Патологии любви, в равной степени, любви к победителю и любви к побежденному, предполагает некое обольщение: в первом случае речь идет об очаровании силой, а во втором – об очаровании слабостью. В основе первого лежит нехватка защищенности, тревога судьбы и смерти, тоска по Господину, в основе второго – нехватка самоутверждения, тревога вины и ответственности, тоска по Рабу. В таком случае, любя победителя, человек создает идола рода, а, любя побежденного, – идола рынка.
Истинная любовь к побежденному – это лицо слабости и смертности, ситлы и бессмертия Ближнего одновременно. Это – забота о нем без манипуляций и навязывания, забота о его уединении и самостоятельности. Такова истинная любовь к слабому. Истинная же любовь к победителю – это восславление могущества и жизненности Ближнего, смирение перед Большим Другим. В роли такого победителя выступает Отец. Тот Отец, к которому возвращается блудный Сын, преодолев все зависимости, признав свою неправоту, попросив прощения и попросив указать ему путь. Радикальным условием возвращения к Отцу является добровольное рабство, когда в своем кенозисе Сын ставит себя ниже последнего раба своего Отца, следуя чисто библейскому контексту. Отношения из семейных сознательно переводятся в отношения «Господин – Раб» с целью искупления и очищения, в которых и полагает себя высшая свобода как осознанная необходимость. Это – своего рода метафизический штрафбат. Иными словами, как в жесте разрыва с дискурсом лживой копии Отца, так и в жесте возвращения к подлинному Отцу присутствует момент морального принуждения, долженствования, волевого усилия.
Не следует обольщаться образом слабого Отца, хотя он весьма привлекателен, возвращаясь к нему, чтобы защитить. Момент заботы об ослабленном Отце не исключает его духовного превосходства, потому здесь речь идет, скорее всего, о преданности солдата своему умирающему командиру, а не о попытке властвовать над Отцом. В первую очередь, мы возвращаемся, чтобы обрести особое мужество смирения – мужество принять то, что Отец принял тебя. Принять Его принятие. В этом смиренном мужестве содержится абсолютная готовность подчиняться Отцу без всяких экс-пектаций и амбиций, ожиданий и претензий. В самом деле: если Сын возвращается к Отцу, обуреваемый жалостью к его слабости, им овладевает желание самому стать Отцом своему Отцу, чтобы господствовать над ним. Это желание не выпадает из фатального режима трансгрессии желаний, цепочку которого (дискурс) необходимо прервать. Обратной стороной фантазма власти и самоутверждения над Отцом является выгода: желание получить призовое означающие от сильного Отца в виде поощрения и награды за праведный поступок. В любом случае мы подменяем категорический моральный императив альтруизма гипотетическим императивом прагматического добра, – поэтому глагол «заставить» по отношению к произвольному этосу возвращения как самопринуждения к смирению является ключевым.
Именно в момент самопринуждения, как это ни трудно признать, мы выпадаем из номинации со стороны дискурса своих желаний