Высоцкий. На краю - Юрий Сушко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
После импровизированного концерта, когда все друг друга уже любили и без устали поднимали тосты за взаимопонимание, главный редактор журнала Торопыгин бил себя в грудь, обещая немедленно опубликовать все, что ему предложат наши замечательные артисты-литераторы, в том числе и твои, Володя, любимый, стихи. Что ты хочешь? О войне? Давай! На смерть Шукшина? Давай, Макарыча мы, как и тебя, уважаем…
Но потом, рассказывал Высоцкий, «стали что-то корнать, предложили оставить меньше, чем я написал, и я отказался, мол, печатайте полностью». Но, в итоге, в «Авроре» появился лишь куцый рассказик Золотухина, несколько филатовских пародий и шаржированный портрет Высоцкого.
«Владимир тяжело и с недоумением переживал», — говорил Филатов. — Больно было смотреть».
— Я была свидетелем его телефонного разговора, — рассказывала Нина Максимовна. — Ему позвонили из редакции и сказали, что стихи опубликовать не смогут. «Ну что ж, — ответил он в трубку, — извините за внимание». Потом отошел к окну, постоял немного и вдруг резко сказал: «А все равно меня будут печатать, хоть после смерти, но будут!»
«Укоротить поэта! — Вывод ясен…»
В какой-то момент он устал быть поэтом без читателя.
Слушатели? Тысячи и тысячи. Плюс сотни километров магнитофонных лент. Но все равно это — слушатели.
Для него отпечатанные на пишущей машинке «Эрика» стихи превращались в завершенное изделие, слова как бы обретали плоть, и уже не терпели никакого вмешательства. Ничьего, кроме самого автора. Рукописный черновик можно многократно черкать-перечеркивать, переделывать строки, пары рифм, отдельные слова на обрывках, открытках, на изнанке телефонных счетов, на чистых полях журналов или на несвежих салфетках.
Очень часто его публичные выступления, концерты также становились теми же черновиками, пробой пера, заготовками. Он сочинял на ходу. Вслух пробовал на вкус и звук слова, метафоры и ритм, предлагал слушателям на выбор различные варианты одной и той же песни. Иногда, под настроение или с учетом аудитории и обстоятельств, даже меняя идейную суть стихотворного произведения. Такая публичная, открытая редактура «черновиков» шла каждодневно. Он, не таясь, прокладывал путь, обозначал«свою колею». Не позволяя себе ни минуты простоя в поиске убедительных доказательств своей кровной принадлежности к племени поэтов.
В песне-манифесте он открыто провозглашал:
Я не люблю насилье и бессилье,И мне не жаль распятого Христа…
Но, ощутив настороженность первых слушателей, не побоялся совершить крутой«переворот в мозгах из края в край», окончательно для себя решив:
Вот только жаль распятого Христа!
Его «Я не люблю!» было близко к Нагорной проповеди, после которой никакой Конституции не нужно, не говоря уж о Моральном кодексе строителя…
Свое будущее, считал Золотухин, Владимир Семенович предугадывал и про себя знал, какой он поэт и что он значит для России. С той лишь разницей, что одному слава приносит радость, а другому — страдания.
«Люди тянутся не только к стихам, но и к поэтам, — говорил Высоцкий. — Вот у нас семь тысяч членов Союза писателей СССР. Сейчас любого спроси — быстро назовет не более тридцати, кто-то назовет пятьдесят, но уж никак не сто. А ведь все печатались, у всех есть книги. Я говорю о поэзии в большом смысле слова, о поэтах с большой буквы…»
В его святцах Поэтов было куда меньше тридцати. От Христа и Пушкина до Вознесенского. От современников, профессиональных стихотворцев он, прежде всего, хотел услышать простой и ясный ответ на мучавший его вопрос: достоин ли он сам высокого звания поэта, имеют ли право жить его стихи?
«Он — было время — приносил им, как школьник, свои стихи… и они редактировали, — вспоминал Леонид Филатов, — вымарывали строчку, морщились, говорили: «Нет, это никуда не годится, это не по-русски написано… Это все несерьезно, ты занимайся песнями, не надо это тебе, а ты все стихи… Ну, зачем?» И такие разговоры были очень часты. Володя эти разговоры очень тяжело переживал, принимал близко к сердцу, оттого, что ему казалось, что он занимается не собственно поэзией, а они как раз занимаются именно поэзией».
Евгений Евтушенко мог позволить себе пригласить Высоцкого на званый вечер на дачу, где будут его итальянские издатели, заметив походя: «Володь, гитару захвати…» Роберт Рождественский возмущался, когда приглашенный к нему в Переделкино Левон Кочарян привел с собой Высоцкого: «Зачем?.. Тут серьезные люди собрались…»
Андрей Вознесенский, восхищаясь своей отвагой, после смерти Владимира Высоцкого отчаянно доказывал: «Я первый сказал, что он поэт». В застолье, может быть. Но публично, в печати слово «поэт» применительно к Высоцкому впервые использовал некто Н.М. Ходаков в своей книге под названием «Молодым супругам» (издательство «Медицина», 1971 г.): «Действие алкоголя на половое влечение весьма тонко подметил поэт, писавший: «Пойдем в кабак — зальем желание». Стремление к интимной близости легко ликвидировать: для этого достаточно сильного алкогольного опьянения…»
У него, как у драматического актера, была уникальная возможность постоянно работать, то есть взаимодействовать со словом, интонационно доводя каждую строку, реплику до наивысшего, проникающего звучания. Но это были ч у ж и е, не его слова. Пусть даже аккомпанирующие его миропониманию, чувствам, сердцебиению. Такой вот парадокс Высоцкого. Публичный, площадный (в хорошем смысле слова) певец, актер-лицедей, он более всего доверял чистому листу бумаги,«свято верил в чистоту снегов и слов», в то, что поэзия и искренность по сути своей синонимы.
Подрамник превращает холст в картину и утверждает художника. А книга стихов — поэта.
«Советовался не только со мной, — рассказывал Андрей Вознесенский о тщетных попытках Высоцкого пробиться в официальную литературу, — но и с Александром Межировым и Давидом Самойловым о том, как составить рукопись, как отобрать стихи… Он хотел чувствовать себя поэтом, но даже друзья считали его бардом тогда. Несколько раз он советовался с Виктором Фогельсоном, который редактирует поэтические книжки…
Рукопись — отпечатанные на машинке стихи (а печатал, вероятно, он сам, так как строчки в ней были неровные, скакали), папку с его стихами я показал Фогельсону, а затем Егору Исаеву… Исаев был за то, чтобы издать книгу… Но уже тогда мне было понятно, что рукопись надо «пробивать». Был разговор о ней и с возглавлявшим тогда издательство «Советский писатель» Лесючевским, человеком 30-х годов. Можно сказать, что в том разговоре он высмеял меня: как можно печатать книгу, автор которой не может опубликовать ни строчки?..»
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});