Мадам - Антоний Либера
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я слегка поднял голову и прикрыл глаза; и, будто повторяя за ней, перевоплотился в Константы (привожу в переводе):
Загадку, что из чистого источника начало получило,Лишь песня, но с трудом сумеет угадать.Ведь каким ты родишься,таким уж и останешься;сильнее невзгод,сильнее воспитаниятот луч света,который встречает новорожденного.
— Перревести? — спросил я с французским «эр» Ежика. — Или ты понял?
— Понял, это несложно, — ответил он так же, как и я когда-то.
— Тогда продолжаю… Волнение, усилившееся от разреженного воздуха, — вдохновенно вещал я, — привело к тому, что с ней случился обморок. Я старался привести ее в чувство.
«Что ты себе позволяешь?» — сердито спросила она, когда пришла в себя.
«Я осмелился спасти вас», — ответил я с улыбкой.
«Ну, ну! — погрозила она мне пальцем. — Ты занимался этим чересчур самоотверженно…»
На память об этом необычном приключении я получил от нее в подарок авторучку. Посмотри — вот она. «Монблан», — я достал из внутреннего кармана свою маленькую «Hommage à Mozart» и протянул ее парню.
Тот взял авторучку дрожащими руками и долго смотрел на нее восхищенными глазами, после чего вполголоса прочитал на станции надпись на золотом ободке вокруг колпачка:
— Meisterstück… — И повторил: — Meisterstück…
Meisterstück…
Наконец он отдал мне авторучку и поднял на меня глаза. Они были большие, как блюдца, и их переполняла безмерная тоска.
— Это все, — пожал я плечами. — Действительно, «любовный роман»! — иронично добавил я, чтобы добить его окончательно.
Он медленно опустил голову. Не знал, что делать с руками. Наконец, после долгого молчания, прошептал как бы про себя:
— Да, раньше были времена!
Я ничего на это не сказал. У меня лишь мелькнуло в голове, когда я прятал авторучку в карман, что, может быть, я родился не так уж и поздно.
ПОСТСКРИПТУМ
Моя повесть закончена.
Я начёт ее писать двадцать седьмого января полтора года назад, в восемьдесят втором году. Со времени того эпизода, на котором я ее закончил, — разговора с Печальным Юношей — прошло десять лет, а с той июньской ночи, когда я в последний раз увидел Мадам, — почти пятнадцать. Полтора месяца Польша находилась на военном положении[264]. Очередной раз людям через колено ломали хребет; снова выколачивали из них мечты о свободе и более достойной жизни. «Восстание» было подавлено, а связь с миром — прервана. По городам разъезжали танки, ходили армейские патрули, вечером наступал комендантский час. Продукты и другие товары первой необходимости выдавались по карточкам; чтобы уехать из города, необходимо было получить специальный пропуск.
У меня уже давно не было никаких иллюзий относительно того, где я живу и кто нами правит; а с тех пор, как я, отказавшись и дальше «торговаться» с цензурой, стал печататься в эмигрантских изданиях, я на собственной шкуре узнал, что такое «суровая, карающая длань народной справедливости». Особенно болезненно эта «длань» приложилась ко мне после того, как на Западе, в семидесятые годы появилось в печати «Поражение» — этот «Конрадовский романс», как независимые критики назвали мою повесть, сюжет которой основывался на трагической судьбе отца Мадам. В повести открыто обвинялась Россия в дестабилизации положения в Испании и в том безумии, которое там воцарилось, а также в циничной игре, способствовавшей поражению Республики. Повесть бросала вызов писателям, вконец одураченным левыми россказнями, которые гражданскую войну в Испании представляли заведомо тенденциозно. Я придерживался версии Оруэлла, автора во многих отношениях мне близкого, чья точка зрения на события гражданской войны в Испании полностью совпадала с моей.
Книга вызвала резонанс и — привела власти в ярость. На страницах партийных газет надо мной издевались как хотели и смешивали с грязью. Меня стали считать по крайней мере «фашистом» и «франкистским последышем», а как писатель — я превратился в «ноль без палочки», в «жалкого графомана, который надеется на рукоплескания и иудины сребреники крайне правых отщепенцев». Вслед за травлей в прессе последовали дальнейшие «оргвыводы»: категорический запрет на публикации и подписка о невыезде. А еще позднее — репрессии: постоянная слежка, обыски, аресты. Петля начала затягиваться.
Я отлично понимал в чем дело: в своей повести я затронул запрещенную тему, нарушил табу. Дернул за самый нерв прокаженного молоха — ударил в больное место, докопался до корней. Такие вещи «центр» не привык оставлять безнаказанными.
«Испания», как Бермудский треугольник, втянула меня и свой омут. Сначала она погубила человека, ставшего прототипом моего героя. Затем его жену. Потом через много лет отомстила дочери. Наконец — когда прошло еще больше яреме ни — она добралась и до меня, уже только потому, что я затронул эту тему. Прав был старый Константы, когда предостерегал меня и требовал, чтобы я поклялся в том, что буду сидеть тихо…
Ночью тридцатого декабря меня в Варшаве не было, благодаря чему я спасся во время волны арестов. Пришлось скрываться у друзей. Наконец, на Новый год, воспользовавшись временной потерей бдительности милиции, я пробрался а Гданьск, а там безотказный Ярек нашел мне постоянное убежище — удобное и безопасное. Комнатку в мансарде в старом немецком доме с так называемым «кухонным блоком» и — видом на море.
Именно там, в этом «дупле», я начал писать новую повесть. Мне необходимо было чем-то заняться, заполнить бесконечно тянущееся время. Кроме того, я хотел погрузиться во что-нибудь чистое, во всяком случае далекое от внешнего мира. Поэтому сначала я относился к своим занятиям как к «лечебной процедуре» — чтобы изнутри себя обеззаразить и обрести равновесие. Однако со временем, когда мои занятия шли полным ходом, когда я поймал ветер в паруса меня понесло, я изменил свое отношение к работе: перестал писать от нечего делать, перестал этим «лечиться»; занялся творчеством — думал над композицией и формой и пришел к следующему решению: семь «больших» глав, как семь дней творения, и тридцать пять «малых» — сколько было нашему «героическому веку», когда на свет появилась Мадам, и сколько мне сегодня исполнилось (легендарная «середина жизненного пути» по Данте).
В работе над этой повестью мне очень помог дневник тех лет, к счастью уцелевший при бесконечных обысках, которые устраивала в доме моих родителей ГБ. Если бы я его тогда не писал или позднее потерял, то повесть лишилась бы многих деталей.
Стоит добавить, что писал я своим «Hommage à Mozart» — в школьных тетрадках в клеточку.
Не стоило даже надеяться, что эту повесть опубликуют в Польше. Не только потому, что я в черном списке, но — прежде всего — по причине ее смысла и содержания. «Война с народом» продолжалась, и ничто не предвещало каких-то перемен. Узурпаторские власти, возглавляемые равнявшимся на Восток служакой[265] — болезненно честолюбивым и падким на мишурный блеск, — на все наложили свою тяжелую руку и пресекали любые попытки сопротивления.
Повесть — в машинописном виде — передали надежному человеку, и она, с дипломатическим багажом, отправилась на Запад. Ее обещали опубликовать не позднее чем в течение полугода.
Что касается меня, то я не знаю, что будет дальше. Из моего близкого окружения почти никого не осталось. Старый Константы умер. Ежик эмигрировал. Большинство сокурсников живет за границей. Рожек уже два года, как профессор в Принстоне.
Я чувствую, что дальнейшее пребывание на этом тонущем корабле грозит — даже не смертью, а обезличиванием и внутренней опустошенностью. Все отчетливее и чаще я слышу знакомый голос, громко повторяющий знаменитую цитату: «Прыгай, Джордж! Ну, давай! Прыгай!»
Будет ли это прыжок «в колодец — в вечную, бездонную пучину»? Или он в будущем поднимет меня на вершину, откуда я опять увижу «Солнце и другие звезды»?
Не знаю. Но что-то мне подсказывает, что я должен это сделать. Пора отправляться в дорогу.
Но я не могу повторить за печальным Ипполитом: «Решенье принято, мой добрый Терамен, я еду», ведь я не совсем хозяин собственной судьбы.
Ессе opus finitum. Voici l'oeuvre finie[266].
Я бросаю его в мир, как письмо в запечатанной бутылке бросают на волю океанских волн. Может, ты найдешь его где-нибудь, может, выловишь и подашь знак, моя Полярная звезда, мне, Водолею, от Victoire!
Варшава, 10 сентября 1983 г.
Примечания
1
Гураль — местный житель, проводник. (Примеч. пер.)
2
Убирайся, Джек,И уже не возвращайся никогда… (англ.).
3