Там, где престол сатаны. Том 2 - Александр Нежный
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Уже без осуждения, а всего лишь с чувством легкой зависти глянув на спящую молодым крепким сном парочку, Сергей Павлович покинул купе, спустился на платформу, закурил и вдумчивым взором осмотрел открывшуюся ему картину. Здание станции было перед ним, с дверью на замке и скамейкой возле нее, на которой лежал, прикрыв лицо кепкой, то ли ожидающий своего поезда путник, то ли подгулявший местный житель. Часы висели над дверью, невпопад показывающие полдень или полночь. Крадучись, вышла из-за угла кошка с отвисшим брюхом и уселась напротив, устремив на Сергея Павловича всепонимающий взгляд мерцающих изумрудных глаз.
– Кис-кис, – равнодушно позвал он, вспомнил Грету и заскорбел.
Куда притащился? Зачем? Неужто этой полумертвой России предназначено составленное почти семь десятилетий назад Завещание, которое он, Бог даст, найдет в Сангарском монастыре? Кого оно пробудит? Чью душу обожжет? Кого заставит задуматься о Христе, который один есть Путь, Истина и Жизнь? Кто, прочитав его, воскликнет: возлюблю правду и возненавижу беззаконие?!
Подобно бегуну на длинную дистанцию, который в считанных метрах от финиша вдруг ощущает свинцовую тяжесть в ногах, Сергей Павлович с превеликим трудом двинулся на привокзальную площадь. Испарина выступила на лбу. Он отшвырнул папиросу. Налицо упадок сил, вызванный как истощением нервной системы (назовем среди неоспоримых для любого консилиума причин горячий ком из любви, горечи и ненависти, денно и нощно угнетающий сердце после подвала страшного дома на Лубянке, неотвязное преследование топтунов и ужас разрыва с Аней), так и беспощадным отношением к собственной и, увы, немолодой плоти, то бишь: отсутствие какого бы то ни было отдыха, плохое питание, тяжелая бессонница или короткий сон с частыми пробуждениями и бредом, вроде погрузившейся в непроглядный мрак Останкинской башни, старшего редактора в желтых сандалиях, с упоением рвавшего бесценный документ, и появившегося под занавес жуткого человека с топором. Некогда белый, а теперь изрядно потемневший и постаревший Ильич указывал на чахлый скверик с вытоптанной травой и выкрашенный в голубой цвет ларек, лживо обещавший напоить страждущих соками и водами. Сергей Павлович сглотнул слюну, побрел дальше и минут через пять оказался у автобусной остановки, обозначенной бетонным столбом и табличкой на нем. Когда-то… когда?! давным-давно, на заре его новой жизни, после болота и белого старичка, сказавшего ему про дверь, которую надлежит найти и открыть, он точно так же поджидал автобус, как вдруг услышал позади себя голос Ани. «Уезжаете?» – спросила она. Дорого бы он дал за то, чтобы она и сейчас оказалась с ним рядом и смотрела на него чистым, мягким, любящим взором темных глаз, а он ловил бы в них свое ускользающее отражение и едва прикасался бы губами к маленькой родинке на ее левой щеке. Мучительное, горькое, страстное чувство охватило его. Было бы, наверное, чуть легче, если бы он не познал ее как муж; если бы не изведал ее ночных объятий, если бы всем естеством своим не помнил сладостного вкуса ее поцелуев и дрожи, вдруг сотрясавшей ее тело. Однажды слезы блеснули на ее ресницах. Он спросил (о, тупое мужское самолюбие!): «Тебе плохо было со мной?» – «Что ты, Сереженька! – уткнувшись ему в ложбинку между ключицей и шеей, прошептала она. – Я так счастлива… так с тобой счастлива… что боюсь».
– У-у, – промычал он сквозь стиснутые зубы, с ненавистью глядя на двухэтажные, серые, отвратительного вида дома напротив, через шоссе. – Было дураку счастье, а он пустился за правдой.
Становилось все светлее. За его спиной над темно-зелеными вершинами елей показался бледно-розовый краешек солнца. Гасли звезды на подернутом рассветной дымкой небе; прозрачней и прозрачней делался серп месяца, пока, наконец, как рукой со стекла, его не стерло наплывшее белое облачко. Громыхая на выбоинах, проехали два тяжело груженых КамАЗа; «жигуленок-копейка» резво покатил в ту самую сторону, где на берегу Покши стоял град Сотников, а неподалеку – Сангарский монастырь, в одной из келий которого ожидало своего часа брошенное Патриархом в реку времен его последнее слово к народу и Церкви. Тридцать минут оставалось еще до первого автобуса, и Сергей Павлович перебрался через кювет, отошел на несколько шагов и лег в высокую некошеную траву, пристроив под голову сумку. В густых зарослях сверкали капельки ночной росы, сладко пахло цветущим зверобоем. Чуть далее сквозь зелень разнотравья видны были нежно-фиолетовые цветы душицы. Прогудел шмель; трудяга-муравей успел забраться на шею Сергея Павловича, прикидывая, должно быть, сколько надо вызвать в подмогу собратьев, чтобы утащить это огромное бревно.
– И не пытайся, – сказал ему доктор Боголюбов и, осторожно прихватив двумя пальцами, отпустил на волю.
Высоко над ним простерлась наливающаяся синевой небесная ширь. До медленного головокружения глядя в нее, он вдруг испытал небывалый прежде прилив восторга, благоговения и счастья перед лицом неведомой и великой мощи, с неописуемой щедростью сотворившей все это: и траву, едва слышно шелестевшую вокруг, и шмеля с его мохнатым, ярко-коричневым, крепко сбитым тельцем, и крошечного муравья с большой головой и цепкими лапками, и душицу, благодетельствующую человеку милым обликом и упоительным запахом, и облако, похожее на девичью головку, и кукушку, где-то в лесу с хрустальной печалью принявшуюся отсчитывать отпущенные доктору Боголюбову сроки. Поначалу он вострил слух и с жадной тревогой внимал ее голосу, но затем, увлеченный пленительным зрелищем кочующих по синей глади облаков, отвлекся, сбился и, в конце концов, усмехнулся своему желанию выведать у лесной весталки тайну положенного ему предела жизни. Прах ты, и в прах обратишься – так утешил он себя. И странно: куда девалось обыкновенно овладевавшее им при мысли о неизбежном конце томительное, тревожное, скорбное чувство? Где в нем страх перед отверстой могилой? Перед тем неведомым, что ожидает его за гробом? Где мучительные сомнения в последнем утверждении Символа веры с его победно-грозным чаянием воскресения мертвых и жизни будущего века? Где скребущее сердце недоверие к провозглашенной в Евангелии благой вести и холодное ее уподобление золотому сну, который облегчает человеку погружение в небытие? Вопрос всех вопросов: увидит ли он ее, когда она явится перед ним во всей своей ледяной прелести или в отталкивающем уродстве? Услышит ли обращенный к нему ее ласкающий шепот или она рыкнет на него, аки изголодавшийся зверь? Ибо она ненасытна.
Лежа в густой траве и глядя в распростертую над ним синюю высь, он шептал – и самому себе, и ей, посланнице тьмы, неумолимой разлучнице, безжалостной похитительнице, милосердной избавительнице, и Тому, Кто сотворил и его, и муравья, и зеленую былинку с пушистой жемчужно-серой метелкой наверху и Кто положил человеку сначала родиться, а потом умереть, – что превращение тела в прах не означает конца жизни. Плоть уйдет в землю, сольется с ней, станет ее частью, законным достоянием травы и деревьев, чему пусть радуется всякий, кто хотел, но по разным причинам не успел послужить матери-природе. А душа освободится и улетит. Ее там ждут. И чем больше правды понесет она с собой, тем радостней будет от рождения назначенная ей встреча. И в счастье ли проживет он оставшиеся дни или уделом ему станет горестное одиночество – вовсе не этой мерой будет он исчислен и взвешен, а мерой правды, добра, сострадания и любви.
2
Вместе с ним в автобус сели еще трое: грузная старуха с обмотанной марлей корзиной, в которой копошились и пищали цыплята, небритый парень в надетом прямо на майку мятом пиджаке, и сухонький пребойкий старичок, с первых же минут принявшийся искать себе собеседника. Небогат, однако, был у него выбор. Парень сразу же пристроился спать, старуха в ответ на вопрос, купила она цыпляток или, напротив, везет продавать, мрачно буркнула: «Ну купила» и смежила морщинистые веки, отвергая всякую возможность дальнейшей беседы. А припавший к окну Сергей Павлович пристрастно выпытывал у леса (который, кстати, оказался всего лишь рощей, правда, довольно большой), потянувшихся полей, еще одной рощи, теперь уже сплошь березовой, сияющей зеленой листвой и нежной белизной стволов, деревни, на табличке перед которой он прочел название: Кротово, безымянной речушки с пологими, поросшими травой берегами, – чтó в этом мире, упрямо допытывался он, осталось от времен деда Петра Ивановича, что таит пусть мимолетный, но все-таки след его жизни и способно внезапной яркой вспышкой озарить темноту безвозвратно ушедших лет. Вот, к примеру, эта деревенька, Кротово – не доводилось ли Петру Ивановичу бывать здесь? И не сиживал ли он летними теплыми вечерами во-он под тем дубом, которому, должно быть, уже перевалило за сотню? И после чая со свежим вареньем или молока с пирожками, а может, рюмки-другой хлебного вина, его и монаси приемлют, белое же духовенство с какой стати будет лицемерно отвергать сию маленькую радость, изредка скрашивающую однообразие будней, глядя на усыпанное звездами небо, не предавался ли Петр Иванович тихим мечтаниям, что Господь, наконец, вонмет его и милой Аннушки молитвам и пошлет им дорогое чадо, сына возлюбленного, который, войдя в подобающий возраст, также предстанет перед престолом, дабы совершить Божественную литургию и приобщить православный народ Телом и Кровью Спасителя, а ему, старику, подарит кареглазого внука, забавника, добросердечного отрока и утешителя старости? И сын есть, сообщил деревенской околице Сергей Павлович, и внук – но далеко от яблони укатились эти яблоки. А главное – Петр Иванович погиб мученической смертью и неведомо, успел ли он прижать к своему сердцу вымоленного сыночка, который по достижении сознательных лет и по расчету холодного разума отрекся от родного отца. Ах, папа, папа. Несть числа беззакониям твоим. Не станем, однако, судить того, кто, по наблюдениям последнего времени, уязвил сердце покаянием и жестоко страдает от угрызений совести.