Саша Черный. Собрание сочинений в 5 томах. Т.3 - Саша Черный
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Смерть пришла сама. Тихой рукой закрыла глаза и остановила беспокойное сердце поэта.
Да будет светла память о нем!
1928
Париж
РУССКИЕ ИСТОРИЧЕСКИЕ НАРОДНЫЕ ПЕСНИ О ПЕТРЕ ВЕЛИКОМ*
В цикле русских исторических народных песен, свободно откликавшихся на все значительные события русской исторической жизни, немалое место уделено Петру Великому.
Всю тяжесть резкой перемены государственного уклада, черновое, порою изнурявшее народ, строительство, непрерывные петровские походы — народ вынес на собственных плечах и отразил в своем слове.
Тем не менее, русская историческая песня, одаренная мудрым чутьем справедливости, оказалась на стороне Петра, царя-строителя и неутомимого работника. Ни жестокие картины расправы со стрельцами, ни подчас невыносимая царева служба не заслонили основных черт облика Петра: первый в труде, первый в ратном подвиге и опасности, — ничего для себя, все для родины, для ее славы и процветания. Все его труды и дела протекали на глазах у всех — от заботы о посадке желудей под Таганрогом до великих бранных дел. А последний, сведший Петра в могилу, столь близкий народной душе подвиг (спасая на петербургском взморье тонувших в бурю солдат, простудился, слег и умер), — не о нем ли вспомнил стоявший у его гроба молодой солдат, когда плакал, разливался рекой, поминая «полковничка Преображенского, капитана бомбардирского»?
Затейливая, словно переливающаяся словесной парчой, песня-сказание «Рождение Петра» вся исполнена светлой радости и ликования. Такие песни слагались нелицеприятной памятью народной лишь о тех, кого любили, прощая им суровый нрав и тяжелую хозяйскую руку.
Печатаемые в этом сборнике образцы русских народных песен о Петре, помимо своего исторического значения, являются прекрасными образцами народного творчества.
Как и народное зодчество и обиходное кустарное искусство (см. статью И. Я. Билибина), как народные напевы, так и художественное слово — народная русская лирика — образуют единый круг бесценной Русской Красоты. Из быта она давно ушла, но для каждых чутких глаз и ушей воскресает вновь и вновь.
Прикоснуться к истокам этой крепкой и выразительной, родной и самобытной красоты, к совершенным достижениям народного духа всегда радостно и любо и нам, взрослым, и идущим за нами молодым, подрастающим: ибо ничто так полно не утолит русскую жажду здесь на чужбине.
<1928>
«ПАМЯТИ ТВОЕЙ»*
Раскрывая любую новую русскую книгу, невольно ищешь в ней отклика на то, что кровно близко нам всем: не посвящены ли ее страницы горестной и темной русской современности, угрюмому и ущемленному советскому быту, столь далекому и непонятному для нас сейчас, как Китай иностранцам. Повести и рассказы о прошлом, зачастую просветленном и романтизированном эмигрантской тоской и бездомностью, как бы мастерски они не были написаны, все же не так нас волнуют, как тема первой важности, от которой никуда не уйдешь: как живут там, как умудряются жить, как хватает сил. Не отсюда ли наше жадное внимание к Зощенко, отразившему советские будни в трагических гротесках, слегка смягченных невинной усмешкой рассказчика-простака.
Писатель-эмигрант, видевший все там своими глазами, несравненно свободнее. Но нелегка и его задача: человек там перешел предел страданий, бытовой уклад скомкан и принижен до жизни термитов, краски стерты, пестрота и многообразие личной жизни, обихода семьи, города и деревни — выкорчеваны с корнем и даже самое Зло в большевистской постановке стало удивительно бездарным и однотонным.
Задача нелегка, тема — почти подвиг, и тем большую признательность вызывает к себе автор нового сборника «Памяти твоей» — слова эти звучат с обложки, как скорбный символ, посвящение. Первый очерк, рассказ о том, как расстреляли русского священника, так глубок и сдержанно прост, что вновь и вновь со всей остротой переживаешь вместе с автором последние дни и часы каждого такого праведника… И трагичнее даже самого советского театра Гиньоль вскользь брошенная мысль, что у красного прокурора (короче говоря — у убийцы) такое «обыкновенное» лицо. Мысль эта в свое время волновала еще Короленко. «Минута молчания» — вот то душевное движение, которым хочется назвать впечатление от этого очерка, когда медленно дочитаешь его до последней строки.
Четко и жизненно-правдиво обрисована фигура старухи-немки в рассказе «Валькирия». Добрая и несложная ее душа словно вкраплена в отвратительную, не признающую ее жизнь. Но в каждом слове и теплом движении она нужна окружающим ее людям, даже своим врагам. И, пожалуй, без таких, как она, там и совсем дышать было бы трудно. Даже ее смешной русский язык трогателен и убедителен, ни в одном слове автор не перешел в шарж, не нарушил верной душевной интонации.
Вот какими удивительными словами передает она по-русски содержание немецкого песнопения из своей черной книжечки: «…с твоей паломнишески палка ти проходишь шерез полья и шерез хольми. Шерез сами высоки хольми и шерез сами громадни гори. И шерез моря ти переплевайш. Но через сами маленьки холмик ти не перешагнул. Тут ти остался лежайт под этим холмик и тут ти будешь спайт свой вешни сон».
С особо бережным вниманием пишет Георгий Песков о детях. Как ни трагична обыденная советчина для всех, детям в ней еще горше, чем взрослым. Истоки жизни отравлены, детства нет, маленькие сумрачные старички слишком много знают и видят, круг замкнут. Маленький Алик в пыльном чулане ищет какую-то синюю карточку со звездами — в ней прыгают лягушки. Но взрослым не до детской романтики, у них крупа, сахарный песок — волчья борьба за сегодняшний день… Сколько их таких, искривленно растущих Аликов по русским углам. Рассказ о Мише («Бабушкина смерть») прекрасен. Все растущее чувство беспомощной жалости к загнанному в тупую щель ребенку не подсказано автором — строка за строкой подымают его в вас, держат в напряжении, не дают отдыха в примиренно-счастливом конце. Там таких концов не бывает.
Отчетливо и остро вскрыта черта, столь знакомая нам за последние трагические годы: в душном бытовом подполье даже кровно близкие люди становятся беспощадны и безжалостны друг к другу («Шурик»).
Целый круг людей, смытых и обезличенных революцией, автор символизирует в рассказе «Жилец» в лице неизвестно откуда появившегося Давида Васильевича. Человек приходит, уходит, ест и пьет, — но это тень от тени, и даже теплый мещанский уют, к которому он случайно приткнулся, не возвращает его самому себе. За простенькой фабулой — одна из самых горьких и близких нам трагедий российского бездорожья. К этому циклу можно отнести и очерки «Покупательница» и «Фокс».
Два рассказа — «Тринадцатый» и «Генералынин мопс» (чеховская фабула) не в тоне книги и несколько нарушают ее цельность.
Но в общем содержание сборника значительно, автор — уверенный в себе художник, у него свои глаза и слова. Язык Георгия Пескова благородно-сдержан, меток и прост. По темам — и краски. Действующие лица говорят сами, никогда за них не говорит автор. И полное отсутствие истерики, которую чувствуешь иногда в эмигрантских отражениях советского быта — немалое достоинство.
<1930>
РУССКАЯ КНИЖНАЯ ПОЛКА*
В какое эмигрантское жилье не придешь, — прежде всего ищешь глазами: а есть ли здесь книжная полка? И нередко, увы, вместо книжкой полки со стопкой русских книг увидишь глупую куклу маркизу в углу диванчика, граммофонные пластинки с негритянскими завываниями, пачку билетов со скидкой в ближайшее кино («Скрежет страсти!», «Объятья мулатки!») и замусоленную колоду карт на столе.
«Помилуйте, — говорят иные, — какие там книги! Жизнь птичья, эмигрантская, где там еще на перелете книжной полкой обзаводиться».
Так ли?
Живем подолгу, многие десяток лет кряду сидят в своих «иноземных» углах, кое-кто и мебелью обзавелся и даже книжный шкаф купил по случаю подержанный… Но книг так и не завел.
Дорого!
Но ведь весь Пушкин стоит не дороже глупой куклы маркизы, нескольких пластинок с фокстротами, нескольких билетов в угловое кино, не дороже двух бутылок с вишневкой.
Скажем просто:
Только тот причастен к русской культуре и в меру сил хранит ее и передает своим детям, кто у себя дома, в своем гнезде, не может обойтись без русской книжной полки.
Ибо, если и от русской книги отвернемся, выбросив ее из обихода, — не превратится ли ежегодный праздник «Дня русской культуры» в торжественный холодный парад, в официальные поминки по гениям русской мысли?
1930
Париж
«КРОКОДИЛ»*
С вялым недоумением перелистываешь очередной номер советского сатирического журнала «Крокодил». Тираж планетарный: пятьсот тысяч! Но, очевидно, только советские методы принудительного распространения могли создать такой тираж журналу, которому, по всей справедливости, следовало бы заменить боевую кличку «Крокодил» другим, вполне определяющим его содержание названием «Благонамеренная вобла».