Варрава - Т. Гедберг
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Августе не мешало бы успокоиться после всех этих тяжелых испытаний, — начала уговаривать ее Помпония. — Сегодня мне хотелось поздравить ее с победой над гнусной клеветой врагов; а я ее застаю в слезах и горе и боюсь, что посещение мое некстати.
— Нет, Помпония, вы всегда желанная гостья у меня, а уж в особенности в настоящую тяжелую минуту, — сквозь слезы проговорила Агриппина. — Вы меня не искали в дни моего величия и могущества, и лишь те, кто искренно хочет мне добра, может желать меня видеть теперь, когда я в опале, и когда так близок час безвозвратного моего падения.
— О, нет, Августа, час этот, будем уповать, пробьет еще не скоро. Заговор против вас потерпел позорное поражение, и, как знать, впереди, может быть, вас ждет еще много счастливых дней.
— Нет, Помпония, счастие не в судьбе Агриппины. Счастие — пустая мечта, я его не знавала даже и во время моего величия и могущества, а потому могу ли надеяться найти его теперь, когда все изменило мне, когда я всеми покинута, когда не боятся подвергать меня столь оскорбительным унижениям? Кого же, впрочем, из нас можно назвать счастливым? Все мы не более, как рабы и игралища в руках грозного рока — слепого, безжалостного и непоборимого. Скажи по правде, ты счастлива?
— Да, Августа, очень счастлива, хотя вряд ли в том смысле, как вы понимаете счастие. Как всем нам, жизнь и мне дала понять изрядное число горьких и тяжелых испытаний. Взгляните на эти темные одежды, они говорят вам о тяжелой утрате незабвенного друга, которого я любила больше себя, да и в настоящем, разве не достаточно горя? Разве всечасно не висит надо мной беда, грозящая изгнанием, а, быть может, и смертью, со всех сторон окружают нас ужасы страшных опасений, и настроение целого общества говорит о неизбежности той или иной катастрофы; несмотря однако на все это, я чувствую себя счастливою по-своему…
— О, если б ты могла открыть мне хотя бы крошечный уголок твоего секрета быть счастливой, — воскликнула Агриппина. — Я чувствую, что ты говоришь правду, что это не обман, не пустые, громко раздутые разглагольствования наших стоиков.
Помпония была в нерешительности. Могла ли она так сразу поведать этой женщине, сроднившейся чуть ли не с детства со злом и всяческими преступлениями, о Христе, о Его учении и о Его чудесном воскресении из мертвых? Могла ли надеяться пробудить в ней какое-либо другое чувство, кроме презрения, рассказом об искупительных страданиях Бога-человека на кресте — этом орудии позорнейшей казни худших злодеев у римлян?
— Когда-нибудь, может быть, наступит тот день, когда я буду иметь право вполне открыть Августе этот секрет, — сказала она. — Не лично мне принадлежит он, и рано или поздно сделается достоянием всей вселенной. Но постичь его нельзя, нельзя и пойти к нему без сердечного смирения, без раскаяния в совершенном зле, без любви к нравственной чистоте, а тем менее без любви к Тому, Кто выше всякой людской добродетели, и без молитвы в душевном умилении.
— Твои слова чудны и непонятны для меня, Помпония, — привстав, проговорила изумленная Агриппина. — Как же говорят нам авторы греческих трагедий, что кровь, пролитая раз, пролита навсегда, и смыть ее нельзя ничем? Разве имеется возможность искупить сделанное зло, загладить совершенное преступление?
— Да, Августа, такая возможность существует, — как-то вдумчиво проговорила Помпония, которой при этом невольно припомнились слова апостола Петра из Вифсаиды: «Искуплены вы от суетной жизни, преданной вам от отцов, но драгоценною кровью Христа, как непорочного и чистого агнца», которые всей душой она желала бы иметь возможность поведать в эту минуту Агриппине. Но она знала, что Агриппине слова эти пока еще могли показаться только бессмысленными, и промолчала.
— Правда, мне удавалось слышать по этому поводу о существовании различных искупительных мистерий и, между прочим, о приношении в жертву тельца, — продолжала между тем Агриппина. — Но можно ли верить, чтобы последовала какая-либо польза от того, что я лягу на землю так, чтобы на меня капала кровь принесенного в умилостивительную жертву богам тельца?
— Несомненно, нет, — очень решительно поддержала ее сомнение Помпония. — Ничего такого не требует от нас истинный Бог, как не требует и никаких суеверных обрядностей. Сердце непорочное и любящее правду — вот все, что требует от нас Всевышний. Почему бы Августе не искать успокоения в молитве к Нему, — этому Богу? Читала же, конечно, она Гомера и знает, что говорит он об Атэ, этом грозном фатуме, и о литаях, молитвах, что неотступно сопровождают ее.
— Атэ!.. Мне ли не знать этого грозного, беспощадного божества? — простонала Агриппина, — уже не однажды видела я пред собой его безжалостное, окаменелое лицо, не раз слышала его зловещий голос среди палатинских пиров… Но литан, молитвы, их я не знаю. Послушай, Помпония, — прибавила она после минутного молчания, — ты сказала мне много правды, всего все-таки ты не открыла мне.
— На все свое время, Августа, — проговорила Помпония, вставая, чтобы уйти, — и очень может быть, если только Августа захочет вдуматься в то, о чем мы говорили сегодня, что скоро наступит день, когда она всей душой пожелает узнать больше. Прости! Августе нужны и отдых, и покой, а я, быть может, ее утомила…
— Нет Помпония, ты чистосердечна в своем участии ко мне, и я верю тебе, и слова твои упали на мою измученную душу, как мягкие, прохладные хлопья снега. Но скажи, эти литаи, о которых говорит Гомер, не могут ли они умилостивить карающее божество по просьбе не самого виноватого, а постороннего лица?
— Да, могут.
— Если так, то я тебя прошу молить за меня их заступничества перед грозной Атэ, чтобы отвратила эта богиня свой гнев от той, которая тебе одной согласна признаться, что она самая несчастная и жалкая в мире женщина.
— Да ниспошлется Августе душевный мир и просветление свыше, — тихо, еле слышно, проговорила благородная римлянка, между тем как Агриппина, крепко обняв ее, еще раз поцеловала на прощанье.
Глава XXV
Мы оставили Онезима, заключенного, по распоряжению главного надзирателя над императорским сословием рабов, в одном из подземных казематов палатинского дворца, больным физически от ударов кнута и плетей, и нравственно от стыда и негодования. Проклиная свою безрассудную неосторожность и крайне негодуя за нее на себя, он чувствовал, однако ж, очень мало раскаяния в своих пагубных увлечениях и проступках, и главным источником его досады и самобичевания являлось скорее крушение всех его надежд на возвышение, чем та нравственная несостоятельность, которая привела его к такой прискорбной для него утрате. Никакие вести о том, что делалось вне стен тюрьмы, до него, конечно, не доходили, и он узнал о судьбе Британника лишь гораздо позднее того, как опять очутился на воле. Но и в самой тюрьме поведение его было далеко не из примерных, отличаясь непокорностью, строптивостью и упрямым своеволием, впрочем, может быть, отчасти и вызванными дурным и бессердечным обращением грубого тюремщика-раба, очень не взлюбившего его, как принадлежавшего, по своей должности при гардеробе императрицы, к числу рабов высшей категории, и находившего особое наслаждение подвергать его ежеминутно жестоким побоям и другим унижениям. Так в оскорблениях и побоях проходили томительно долгие дни, казавшиеся бедному, впечатлительному юноше бесконечными в своем утомительном однообразии и гнетущей скуке одиночества, которую бедняга иногда пытался рассеять, царапая гвоздем различные глупые надписи на стене.
Однажды, пока он таким образом развлекался от безделья и сопряженной с ним удручающей скуки, в его камеру неслышно вошел тюремщик и, застав его за этим запрещенным времяпрепровождением, не замедлил огреть его здоровым ударом бича, заметив при этом:
— Наконец-то, дождался я, что меня избавят от такого молодца. Хвала Анубису и всем подземным богам, тебя сегодня же отправят за город в ergastulum.
— Кто отсылает меня туда? — весь побледнев и вздрогнув, спросил Онезим, заметно упавшим голосом.
— А тебе какое дело? — огрызнулся тюремщик и еще раз полоснул его своим арапником. — Что, не нравится? Небось, скажешь, больно? Ах ты, неженка проклятый! Поглядим, как-то ты запляшешь, как начнут тебе отбивать по спине дробь воловьими ремнями с острыми крючками на концах.
Тюремщик сказал правду. В тот же вечер на Онезима надели кандалы и вместе с другими, приговоренными к заключению в остроге, погнали за город.
Зрелище партии рабов, препровождавшихся в цепях в одну из загородных рабских тюрем, имевшихся чуть ли не при каждой вилле богатого римлянина, было в Риме явлением слишком обычным, чтобы возбудить любопытство; тем не менее для Онезима было крайне тяжело и неприятно видеть себя предметом глазения и зубоскальства некоторых прохожих, и невольный трепет охватывал при мысли и возможности встречи с кем-либо из прежних друзей.