Следы помады. Тайная история XX века - Грейл Маркус
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вольман занимался этим годами. Он говорил, что слова бессмысленны и что они правят миром: спектакль перманентен. И при этом работа Вольмана сообщала всё, кроме капитуляции. Это было доказательством того, что видимое не являлось реальным, что разрешённые данные ежедневных заголовков являлись частью художественного проекта старого мира, не менее произвольного, чем чьё-либо стихотворение. И именно такая перспектива позволила Вольману в 1979 году выковать фразу: «Мы были против власти слов — против власти». Спустя более чем двадцать лет после своего изгнания он по-прежнему развивал лозунги ЛИ.
«Почему он был исключён?» — спросил я Мишель Бернштейн, которая в 1957 году проголосовала за это. «На всё всегда есть две причины, — ответила она. — Всегда есть удобная причина и всегда есть истинная причина. Но вспомни я даже эту истинную причину, я бы вам не сказала».
Родившаяся
Родившаяся в Париже в 1932 году, Бернштейн выросла в Нормандии, война началась, когда ей исполнилось семь лет. К тому времени родители давно развелись, но её отец был евреем — и хотя её мать снова вышла замуж и дала Мишель фамилию отчима-нееврея, для нацистов это ничего не значило. «Никому не говори в школе, что ты еврейка», — говорила мама Мишель. Реакция девочки оказалась характерна для той женщины, которой она стала: «Представляете! — незамедлительно объявила она своим друзьям громким театральным шёпотом, вне пределов слышимости учителей. — Я еврейка!»
В 1985 году она уже не рассказывала об этом так легкомысленно. Я со своей женой находился в маленьком парижском pied-â-terre[138] Бернштейн, в комнате, где были в основном книги да знак на стене “RUE SAUVAGE”[139]. Это была реликвия с улицы, которую ЛИ когда-то пытался спасти от сноса; группа полагала, что если дух улицы («самый разрушительный и кошмарный аспект в столице») соответствует её названию, то это делает её психогеографическим маяком. Бернштейн подарила мне экземпляр “Libération”, левацкой ежедневной газеты, для которой она раз в неделю писала литературную колонку. Первая страница содержала последние новости о самолёте Trans World Airlines, угнанном арабскими террористами в Бейрут несколькими днями ранее. Я читал об этом: утверждалось, что по приказу боевиков немецкая стюардесса выбрала из списка пассажиров тех, чьи фамилии «походили на еврейские», и эти люди были отделены от остальных. Некоторые члены экипажа противились такой процедуре, так как боялись, что могут пострадать «невинные люди» — неевреи с фамилиями, «похожими на еврейские», которые окажутся в одной компании с предположительно виновными: евреями настоящими. «Летите домой на TWA?» — умильно спросила Бернштейн. Мы кивнули. «Приготовили жёлтые звезды?»
Она была невысокой, седой, с короткой стрижкой и круглым лицом. Она немного походила на Гертруду Стайн, если убрать надменное выражение губ и заменить стремление осуждать на счастливый взгляд. Она явно не была похожа на женщину, чьи сочинения для ЛИ и СИ, а также оба её романа можно описать несколькими словами: холодные, жестокие, резкие, непрощающие. Наиболее яркие эссе прибегали к интеллектуальному терроризму (особенно «Без излишнего снисхождения» в первом “Internationale situationniste”, апология стратегии, так сказать, вербовки посредством исключения: «Мы стали сильнее и тем самым более притягательными»), романы — оба повествующие о «Женевьеве» и «Жиле», интерпретациях её и Дебора, её мужа с 1954 по 1971 год, — были о людях, которые всё это воплощали в себе.
«Я была очень корыстолюбивой и неискренней девушкой, — сказала Бернштейн. — Сегодня даже трудно представить, что мы с Жилем были вовлечены в такую агрессивную компанию, как l’internationale lettriste. Многие из нас оказались довольно милыми людьми! И я была абсолютно убеждена, что мы прославимся — что мы заменим старый мир новым, что мы совершим социальную революцию».
Бернштейн поступила в Сорбонну, вскоре, заскучав на занятиях, она стала блуждать по улицам в поисках родственных душ. «Однажды я вошла в кафе и нашла там своих друзей. Они были алкоголиками — очень молодыми алкоголиками, как мы все. Они собирались после полудня, и была музыка, шум, разговоры всю ночь».
Этим кафе было “Chez Moineau”, рю де Фо, 22, в квартале, соседствующем с Сен-Жермен-де-Пре. Мимо ходили люди со всего света. Это было пристанище для эмигрантов, неудавшихся художников, многообещающих самоубийц, беглецов и прогульщиков, мелких преступников, наркодельцов, бомжей, эксцентриков (один старик регулярно появлялся в японской военной каске, из которой проволокой вытаскивал пачку сигарет) и для нового Леттристского интернационала, то есть для стола, за которым собирались те, кого Дебор считал готовым для изменения мира. «У некоторых, вроде Сержа Берна, уже были свои легенды, — рассказывала Бернштейн. — Остальные прославились позже — а, не все, не я, как видите! Леттристами были не все. Туда приходили nouveaux réalistes и réalistes fantastiques[140]. С нами был Иван Щеглов и Анри де Беарн — по фамилии можно судить, что он из очень знатной семьи. Потом он стал голлистом; как и большинство, он вернулся к тому, чем и был с самого начала. Жан-Мишель Менсьон, — Бернштейн открыла вышедший в 1981 году фотоальбом Эда ван дер Элскена “Parijs!” на странице, где Менсьон и Фред разгуливают по улице с раскрашенными волосами («панки не изобрели ничего нового», — сказала она), — пробыл с нами недолго. Его родители были коммунистами. Теперь он бюрократ в Коммунистической партии».
«Щеглов и де Беарн жили на чердаке, и каждую ночь свет с Эйфелевой башни бил им в глаза. Они решили её взорвать», — не по политическим мотивам, не в качестве акта нигилизма, а из-за того, что она не давала им уснуть, — «и их арестовали. С динамитом. Это было во всех газетах. Я не знаю, собирались ли они и вправду это сделать. И, естественно, они трубили об этом на каждом углу».
Ван дер Элскену нужно было зарабатывать на жизнь. Как и все другие