Первая бессонница - Владимир Ильич Амлинский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ну, как это первым? — нетерпеливо спросил я. — В каком смысле первым?
— Ну, не знаю, как тебе это объяснить, — помешкал он. — Ну, я, например, старался себя показать.
Это было странно, не походило на Митьку.
— Ну, как ты это делал? — спросил я, немедленно желая обогатить свой опыт его богатым опытом.
— Когда была бомбежка, я первый выскакивал на крышу и гасил зажигалки… Я хотел быть… ну, героем, что ли. Понимаешь?
— Понимаю, — сказал я. И подумал, что хорошо ли, плохо ли это для меня, но зажигалки мне тушить не придется.
— Ну, а она что? — спросил я.
— Ну, ей нравилось, — сказал он. — Нравилось, когда я был смелым.
— И она полюбила тебя? — с замиранием спросил я.
— Нет, — сказал он.
— Ты был, может быть, недостаточно первым, недостаточно лучшим для нее?
— Нет, не потому.
— Она была старше тебя?
— Нет.
— А почему же она тебя все-таки не полюбила? — вконец измучившись, сказал я.
Он помедлил.
— Она умерла. Она умерла от голода. Дистрофия.
И опять прозвучало это страшное рыбье слово. Мы оба замолчали. Он сказал, глядя прямо в мои зрачки сильным, немигающим взглядом своих серых взрослых глаз:
— Надо иметь чистое сердце. И быть лучшим, быть первым. И тогда все будет в порядке. Ты понимаешь?
Я молча кивнул головой. «Да, я буду лучшим, я буду первым, — сказал я себе. — Ну, а сердце у меня и так чистое». Я старался быстрее всех бегать и играть лучше других в футбол, плавать дальше всех и ловчее всех разжигать костер.
Но Галя по-прежнему считала меня рядовым пионером во вверенном ей старшем отряде. И я снова пришел к Мите и сказал ему:
— Я лучше многих, я почти что первый. Я забиваю больше всех голов. На викторине я получил приз, но ей наплевать на меня…
Наша смена кончалась. Пахло осенью, дни уже шли чуть на убыль, и солнце стало не горячим, а теплым и каким-то ручным.
В один из последних дней у нас готовили торжественную пионерскую линейку. К нам должен был приехать летчик, дважды Герой Советского Союза, совершивший знаменитый таран.
Пожелтевшая газета с описанием его подвига висела в столовой. Мы знали его биографию лучше, чем он сам.
За день до торжественной линейки мы отправились в последний однодневный поход. Митю не взяли. Вечером он зашел ко мне за книгами. Мне иногда посылали из дому книги. Вообще я делился с ним всем, что у меня было, а он всем, что имел, — со мной. А мне как раз прислали Гайдара. Надо сказать, что читал я быстро, и страницы интересных книг были скоротечны, они таяли, как эскимо. Так и тут. Я еще не открывал книгу и предвкушал, как приду после похода и стану читать. Страницы ее были нетронуты, немяты, они лежали покойно, чисто, как снег в лесу.
Митя скользнул взором по моим книгам и остановился на Гайдаре. Нет, он не просил, он никогда ни о чем не просил. Но я, как хороший товарищ, знающий его страсть к чтению, должен был бы сказать ему: «Читай первый. Бери книгу, мне все равно идти в поход». Но я не сказал этого. Мне стало жаль этих чистых страниц с незагнутыми уголками. Внезапная стариковская бессмысленная скаредность опутала меня, и, вместо того чтобы охотно и щедро предложить другу книгу, я быстрым мелким голосом сказал:
— Ты знаешь, Митя, я возьму Гайдара с собой в поход. Я уже начал и буду там читать.
— Конечно, бери, — сказал он.
И все.
Только когда мы уходили в поход и вожатая во дворе лагеря считала нас и выдавала нам рюкзаки, Митя сидел на бревнышке и поглядывал на меня. Взгляд у него был зоркий, достаточно зоркий, чтобы увидеть, что никакую книгу я не взял с собой. Мне захотелось выйти из строя и крикнуть ему: «Бери же ты эту книгу, конечно же, бери, ерунда какая!» Но я не рванулся, не вышел, не сказал.
Поход был недолог. Мы вернулись поздно, и я так и не увидел Митю.
А на следующий день была торжественная линейка. Летчик уже приехал, но его еще никто не видел в глаза, мы только знали, что он уже здесь, что он уже в лагере, и кто-то пустил слух, что у него один глаз перевязан черной ленточкой, как у адмирала Нельсона.
Пионервожатые, в том числе и Галя, хлопотали у костра, он никак не разжигался, это был настоящий пионерский костер — не из электрических лампочек, а настоящие костры разгораются, как известно, нелегко, долго, но зато уж и горят щедро и горячо.
Наконец костер зашумел, забил, заплескал тяжелой волной огня по веткам, они переломились, перевернулись от этой тяжести и запылали.
Нас поставили в строй, вожатые прошлись по рядам, поправляя на нас галстуки и обдергивая рубашки (как будто летчика интересовали наши рубашки). Какой-то шумок прокатился по рядам, и мы замерли. В сопровождении директора к нам шел летчик.
Темнело, высокий сосновый лес важно колыхался над нами, тянуло ветром с реки, и в багровых отсветах шел летчик, безо всякой повязки, коренастый и молодой, как мальчишка. У него были белые, пшеничные волосы, но в отблесках огня они стали рыжими. У него были спокойные и, должно быть, добрые глаза, но огонь бросил в зрачки свою пляску и движение, свой непокой, и они стали точно бы хмельными, горящими, подвижными. Он шел, чуть припадая на левую ногу, и поэтому шаг его был напряженным и хромота казалась еще заметней. Мы смотрели на него во все глаза, мы впервые видели дважды Героя. И все в нем поражало нас: и то, как он идет, и то, как улыбается и как, позванивая, покачиваются на груди две маленькие звездочки.
И мне захотелось вырваться из строя, подбежать к нему и выкрикнуть ему слова необычайной силы и красоты.
Мне захотелось стать первым, единственным, лучшим. Это желание заныло в моей груди странно и требовательно, пугая меня и приводя в неведомый трепетный восторг. А он шел и вдруг тихо сказал:
— Здравствуйте, ребята!
И Митька в ответ поднес к чуть дрогнувшим губам свой горн.
Все дальнейшее произошло в одно мгновение. Моляще глядя на него, я прошептал:
— Дай мне горн!
Это было не по правилам. Это было нельзя. Он был нашим горнистом, а я только редко подменял его. И он должен был бы отказать мне, послать меня к черту. Но он не сделал этого. Почему? Не знаю. Он