Маленькие трагедии большой истории - Елена Съянова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Любил ли Петр Багратион Екатерину Романову – на этот вопрос смогут ответить лишь новые архивы, еще непрочитанные письма… Но как он любил Россию – на то есть два доказательства: первое – его жизнь, второе – фактическое его самоубийство.
9 сентября князь Петр Иванович уже смог подняться с постели и пройтись по комнате. Но в тот же день он случайно узнал страшную новость, которую от него скрывали – о сдаче Москвы. Им овладели гнев, негодование и великая скорбь. А вечером началась лихорадка, которая все усиливалась: князь бредил; в бреду требовал оседлать коня; бинты на раненой ноге ему мешали, и он начал срывать их, чтобы вскочить в седло и снова скакать под пули и картечь, в гущу очередной битвы за Россию. Рана воспалилась; «лихорадка подошла к сердцу и вызвала коллапс его», как записал в заключении о смерти генерала Багратиона доктор Виллье.
В архиве Бориса Андреевича Голицына сохранилось несколько отрывистых записок о тех днях, и есть среди них такая, от 12 сентября: «Князь Петр Иваныч скончался сегодня по утру. Ее Высочество задержится, дабы присутствовать при погребении. Благодарю тебя, Господи, что она успела».
Я – Бомарше!
Свое имя он носил, как корону на гордо поднятой голове. Бомарше!
Я – Бомарше! И открыты все двери, распахнуты все сердца. Он думал, что так будет вечно. Но Франция сходила с ума и впадала в беспамятство.
А в конце августа 1793 года Париж окончательно обезумел. Бомарше бродил по пыльным улицам, увязал в потных толпах – его затирали в какие-то злобствующие сборища; едва не побили… Город точно метался в бредовых подозрениях, в пароксизме страха…
…В жизни Пьера много чего бывало. При старом режиме он несколько дней провел в Сен-Лазар, самой вонючей и вшивой из парижских тюрем, и тамошние крысы едва не обглодали ему пальцы на ногах. Зато вышел он оттуда триумфатором! Тогда на каждом парижском углу орали его имя, понося произвол двора – гонителя поэтов, – те же самые люди, что теперь толкали его локтями, оскорбляли, высмеивали за изящный костюм, дорогие духи, вежливую речь. Бомарше чуть не заплакал от обиды, когда ему ткнули кулаком в спину, а потом, вдогонку, еще и залепили грязью.
Sic transit gloria mundi? Так проходит слава мира? Но у поэтов сердца, как канарейки: обмерев, упадут и не поют больше.
Из фиакра ему торопливо махнул прокурор Коммуны Манюэль, премилый человек, к тому же собрат по перу:
– Мосье Бомарше, дружеский совет, уезжайте из Парижа сегодня, слышите, сегодня же, – быстро проговорил он, почти не разжимая улыбающихся губ. – Не этой ночью, так следующей будет большая резня.
– Но вы прокурор, – отпрянул Бомарше.
– Бе-ги-те, – также, сквозь растянутые губы, пропел Манюэль.
И точно в подтверждение этих слов Прокурора раздались за спиной Бомарше дребезжание и скрип – шесть черных полицейских карет с закрытыми окнами цепью тянулись от Ратуши в сторону тюрьмы Аббатства. По пять человек в каждой – всего тридцать не присягнувших священников медленно перемещались к месту своего заключения под зловещий ропот и шипение парижан.
Сопровождающий эти кареты людской поток все уплотнялся, вытягивался, всасывая случайных прохожих, которым некуда было деваться на ставшей узкой улице Сент-Оноре.
И Бомарше пришлось ползти в этом змеящемся хвосте, который, вильнув у площади Грев, наконец растекся, дав простор рукам и глоткам добровольных, но бдительных стражей. Священников ругали; женщины слали им проклятья, как величайшим грешникам, обзывали «служителями Вельзевула»; к окнам карет тянулись пудовые кулаки мужчин.
Первый священник кулем вывалился в дорожную пыль; за ним – второй, третий… На каждую черную сутану слеталось по стае. Пинали, топтали увесистую плоть, рвали и терзали ненавистные рясы…
Бомарше почувствовал, как и его распирает, душит не познанное прежде чувство. Его башмак оказался слишком близко от перекошенного человеческого рта, надувающего кровавый пузырь… И Пьер отшатнулся. Взвыв без звука, он втянул голову и, выставив острые плечи, побежал как сквозь лес, маневрируя между телами. Потом он потерял сознание. А когда очнулся, над ним склонился прокурор Манюэль:
– Как вы неосторожны, мой друг! Бегите, бегите из Парижа…
– Куда мне бежать?! Я – Бомарше. Я призвал революцию. Я создал Фигаро…
– Ваш Фигаро – холуй. Революция холуев закончена. Теперь пришел гунн. Теперь вы никто.
Перед глазами все еще висел желтый туман, и все надувался и надувался кровавый пузырь возле его башмака.
– Я никто? Неправда! – и Бомарше вдруг улыбнулся прокурору своей прежней улыбкой триумфатора. – Я… не ударил. Я – Бомарше!
Террористка Щепкина
Исполнители политических убийств обычно идут на них облаченными в ярко-алые плащи высокой идейности, под которой – серенькая, нечистая, пропитанная потом подкладка из простого человеческого отчаяния.
А бывают случаи, когда убийца весь в сером. Старенькое пальтишко, стоптанные туфли, дырявые перчатки; руки судорожно прижимают к груди младенца, то и дело нащупывая под пеленками плотный выступ револьвера… Выстрел. Человек падает, обливаясь кровью. Шум, полиция, пресса… На неделю. Дальше – тишина.
Это был редкий случай, который не смогла обыграть для своих целей ни одна из конфликтующих сторон. И тот редчайший, когда жаль обоих: и жертву, и палача.
Палач – Анна Щепкина, бывшая русская провинциалка, жена белого офицера-эмигранта, которую муж привез в Париж да там и бросил. Без денег, без жилья, но с младенцем. Причем бросил в буквальном смысле, то есть просто ушел, растворился в огромном городе. Она ждала, пока оставалось молоко и какие-то гроши, кормила сына; когда все закончилось, пошла искать мужа. Искала долго; продала последнее – обручальное кольцо; искала еще несколько дней; с квартиры выгнали; взяла ребенка и револьвер мужа – все, что осталось, и снова пошла, искать. От голода кружилась голова, но оружие не продала; с ним оставалась надежда: найду – убью подлеца! Это был 1927 год; советское консульство занимало симпатичный особняк на оживленной улице, и Щепкина несколько раз проходила мимо красного флага на фасаде. И вдруг подумала: это же Россия. Там, на Кубани еще жива мать. Там ее дом. Не вернуться ли? Она ведь не преступница, не шпионка, просто брошенная жена.
И с такой же настойчивостью, с какой искала мужа, Анна Щепкина стала ходить в советское консульство с просьбой выдать ей паспорт и визу для возвращения в Россию. Ходила долго, как на работу, и всякий раз получала отказ. В документах у нее была какая-то путаница, но главное непонятно было – зачем вообще такая Щепкина советской стране? Ну ее!
В очередной визит посетительницу просто не пустили. Дорогу заступил швейцар консульства Фомин. Ничего не слушая, резко указал на дверь.
И Щепкина вдруг озверела: от голода, изнеможения, ненависти ко всему миру, которому оказалась не нужна.
В этот отвергнувший ее мир она и выстрелила… и попала – в швейцара Фомина.
Швейцар упал. Ее арестовали. Был суд. Советские газеты начали было писать об очередном «злодейском преступлении белогвардейской эмиграции», обвинять французское правосудие в стремлении «затушевать политический смысл преступления», которое удачно встраивалось в тогдашнюю цепочку политических убийств: Воровского в Лозанне, Войкого в Варшаве… Писали, впрочем, недолго и как-то вяло: слишком было ясно – сколько ни пытайся набросить на эту Щепкину кровавый плащ белой идеологии, зацепиться-то ему совсем уж не за что!
Так и сгинуло это никчемное дело в мутных водах Леты вместе со Щепкиной и ее младенцем.
И все же видится мне в этой маленькой трагедии одно светлое пятно: в парижских тюрьмах хотя бы кормили.
Дело о громоотводе
В семидесятых годах XVIII века, в провинциальном французском городке Сент-Омер жили два приятеля, не желавшие быть провинциалами. Фамилия одного была Виссери, другого – Ланжене. Оба увлекались трудами «просветителей», старались быть в курсе последних научных открытий. Когда Франклин изобрел громоотвод, Виссери решил устроить такой же и над своим домом.
Что тут началось! Жители Сент-Омера, и так косо глядевшие на друзей-вольнодумцев, забросали муниципалитет протестами против этой «адской штуки, притягивающей небесный огонь», и потребовали громоотвод снести. Виссери решил судиться и обратился к знаменитому адвокату Либорелю, а тот передал это дело своему молодому протеже, по имени Максимилиан Робеспьер. Двадцатитрехлетний адвокат, недавно получивший место в королевском суде, рьяно взялся за дело: он решил столкнуть в нем мир просвещения с миром мракобесия и непременно выиграть процесс, о котором вскоре начали писать по всей Франции.
Первая речь, произнесенная Робеспьером в Аррасском суде, принесла ему громкий успех: аплодисменты, цветы от поклонниц, одобрительные отзывы коллег.
Воодушевленный, уверенный в победе Робеспьер как раз работал над второй речью, призванной послать мракобесов в нокдаун, когда неожиданно получил записку от своего покровителя Либореля. «В деле о громоотводе не все так однозначно, мой молодой друг, – писал Робеспьеру его более опытный коллега. – Пересылаю вам для ознакомления полученное мною из Парижа письмо, в котором научным языком выражается то же сомнение, что заставило меня отказаться от защиты изобретения, чрезвычайно опасного в качестве модного увлечения наших легкомысленных горожан…»