Восковая персона - Юрий Тынянов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И, вошед в боковую, художник отдернул занавес с алькова и посмотрел на Петра.
- Не хватит, - сказал он хрипло и кратко, оборотясь к Лежандру. Придется докупать, а где теперь достать?
Потом еще отступил и посмотрел издали.
- Я говорил вам, господин Лежандр, - прокаркал он недовольно, - чтоб вы менее таскались по остериям и более обращали внимания на дело. Но ты прикупил мало, и теперь мы останемся без ног.
И тут обратился к вошедшей Екатерине наклонением всего корпуса.
- О мать! - произнес он. - Императрикс! Высокая! Мы снимаем подобие с полубога!
И он вдруг подавился, надулся весь, и слезы горохом поскакали у него из глаз.
Он засучил рукава.
И через полчаса он вышел в залу и вынес на блюде подобие. Оно только что застыло, и мастер поднял ввысь малый толстый палец, предупреждая: чтобы не касались, не лезли целовать.
Но никто не лез.
Гипсовый портрет смотрел на всех яйцами надутых глаз, две морщины были на лбу, и губа была дернута влево, а скулы набрякли матернею и гневом.
Тогда художник увидал: в зале среди господ Сената и господ гвардии толкался и застревал малый чернявый человек, он стремился, а его не пускали. И мастер надул губы от важности и довольства, и лицо его стало как у лягушки, потому что тот чернявый был господин Луи де Каравакк, и этот вострый художник запоздал.
Дук Ижорский дернул мастера за рукав и мотнул головой: уходить. И мастер оставил гипсовое подобие и ушел. Он унес с собою в простом холстяном мешке второе личное подобие - восковое, ноги из левкоса и ступни и ладони из воска.
И гипсовое подобие на всех смотрело.
Тогда Екатерина возрыдала.
3
Он не заехал домой, а поехал с Лежандром прямо в Формовальный анбар. Он жил в Литейной части, напротив Литейного двора, а работал рядом со Двором - в анбаре. Он любил этот анбар.
Анбар был крепкий, бревенчатый, большая печь топилась в нем, было тепло, а кругом снег и снег, потому что впереди была Нева.
Раздували мех работники, и он пробежал мимо мастерских малыми шагами и пророптал:
- Ррапота!
Он знал всего одно это слово по-русски, а с толмачом дело у него не пошло, он брызгал слюной, и толмач не мог переводить, не поспевал. Он прогнал толмача. И он словом да еще руками - обходился. Его понимали.
Он любил красный, каленый свет из печи и полутьму, потому что в Формовальном анбаре белый свет шел сверху, из башенки, и был бедный. А стены были глухие, круглые и блестели от тепла. Тут лежали пушки, фурмы для литья, его работы, восковые, гоубицы, маленькие пушечки и пушечные части дело артиллерии.
Он пробежал в свою камору, боковую, полутемную, - малое окошко сверху, - где стоял некрашеный стол и скамья и тоже топилась печь, меньшая, а на полицах лежали винты и трубки бомбенные и гранатные и стояла большая плоская фляга с ромом. В углу лежала больная пушка, чтобы всем показывать ее неверность. Ее лили еще по Виниуса манеру.
Он составил в угол холстину, где лежали голова и формы, скинул парадное платье, повесил на гвоздь и сел за работу. Он разложил на столе клочки, которые вынул из кармана, и начал с них писать большие листы. Вывел заглавие медленно, со скрыпом и любуясь толстым письмом с тонким росчерком, который был вроде поклона.
И на листах он написал великое количество нескладицы, сумбура, недописи - заметки - и ясных чисел, то малых, то больших, кудрявых, обмер. Почерк его руки был как пляс карлов или же как если бы вдруг на бумаге вырос кустарник: с полетами, со свиными хвостиками, с крючками; внезапный, грубый нажим, тонкий свист и клякса. Такие это были заметки, и только он один их мог понимать. А рядом с цифрами он чертил палец, и вокруг пальца собирались цифры, как рыба на корм, и шел объем и волна - это был мускул, и била толстая фонтанная струя - и это была вытянутая нога, и озеро с водоворотом был живот. Он любил треск воды, и мускулы были для него как трещащие струи. Потом всхлипнул пером на всю страницу и кончил.
И, отодвинув лист, посмотрел на него, принахмурясь и тревожно. Так в тревоге посидел. Покосился с суеверием в угол, где стоял холстинный мешок с восковым лицом и частями из левкоса и воска. Вздохнув, оборотясь к господину Лежандру, он сказал, как будто жалел себя самого:
- Теплой воды.
Подмастерье лил воду на короткие пальцы и смотрел на них так, как если бы в них было все дело.
- Завтра утром вы запряжете мой фаэтон и поедете на восковые заводы. Вы возьмете белый, только белый. В лавке, dans Le Gostiny Riad 1, вы опять будете искать самые глубокие краски. Змеиную кровь. И вы заплатите за них все, что я вам дам, и ни одна монета не залежится в вашем кармане. И ни одна траттория не увидит вашего лица.
1 В Гостином ряду (франц.),
И с долгой печалью смотрел он на Лежандра и все искал, к чему бы придраться еще и чего бы наговорить ему такого, чтоб его проняло, господина подмастерья, чтоб он, господин Лежандр, сказал ему нужное слово.
- И вы проедете по Васильевскому острову, и мимо дома господина де Каравакка вы проедете с шумом. Вы можете шуметь, погоняя лошадь, чтобы господин де Каравакк посмотрел из окна собственного дома, кто едет. Вы можете ему поклониться.
Тут господин Лежандр ухмыльнулся на эти слова графа Растреллия.
- Что вы смеетесь? - спросил Растреллий и стал раздувать ноздри. - Что вы смеетесь? - закричал он и тогда уже пыхнул. - Я спрашиваю вас! Сьёр Лежандр! Я знаю вас! Вы все смеетесь! Мять глину!
Вот тут он и ошибся словом, потому что нужно было греть воск и делать пустую форму, а не мять глину, - и вот это-то и было нужное слово. И тут же сразу мастер стал греть воск у печи и щупать его, потом взял для чего-то кусочек на язык, жевнул, воск ему не показался на вкус, и он заворчал:
- Это воск не корсиканский, не самшитовый. Тьфу! Печь была теплая, и он тихо дышал, а грудь была открыта, и на ней вился волос.
Он выплюнул воск, вытер руки и закричал с радостью и картаво:
- Гипс! Дать форму! Правая рука! Начинаем!
И уже мелкой скороговоркой сказал Лежандру и не успел договорить:
- Змеиную кровь! Змеиную кровь в лавке завтра. Дайте мне лак для обмазки, ну, что ж вы стоите? Гипс!
И малые руки пошли в ход.
4
Первый сон был такой: приятный и большой огород, как бы Летний сад, и курчавые деревья, и господа министры. И кто-то ее легко толкает в спину к тому, к Левенвольду, или к этому, к Сапеге, - а тот-этот молодой, у него усики немецкие, стрелками, и шпага на боку тоненькая, смешная.
Второй сон был гораздо глубок, она покорная опустилась на дно, и дно оказалось молодостью и двором; по двору шла Марта. Латгальский месяц стоял, светил на ее голые ноги, навоз под ногами был жирный, рыжий. Она шла в хлев доить коров. В хлеву была раскрыта дверь, коровы ждали ее и жевали. Посреди двора стоял фонарь и светил красным светом на ее ноги. Марта не дошла до хлева и остановилась у фонаря, а кругом березы, белые и толстые, ветки дрожат, их ветер качает. Перед пустым хлевом стояли девки в ряд - оборотясь к ней спиною, и ветер поднял самары им на головы, они стали как белые флаги. Девки пели.
Третий сон был простой: корова мычала во сне, потом вышла из сна и стала мычать на лугу, а Марта беспокоилась: ушла из дому; пора... что пора - того она не могла вспомнить. Девки тихо пели.
И Марта проснулась. Девки еще пели. Она замурлыкала, провожая их.
Откуда взялась эта песня и кто ее пел, она не вспомнила; лежала одна и мурлыкала. Она не помнила песни и тихонько ее пела.
Она ничего не понимала.
Она была слабая от своей силы и пела песню, которой не помнила.
Тогда в страхе она свесила ноги, потому что проснулась Мартой, а не Екатериной, и приложила руки к груди. Она заблудилась в языках, потому что одни старалась позабыть, а другим была быстро изучена. И эта песня и этот язык были у ней до пятнадцати лет, и оттуда взялись и там остались. У дома рос зеленый овес и ива, которая валилась в воду и все не могла упасть; ива лежала над водой, а дети на ней плясали и купали ее; у нее ноги были сильнее, чем у всех. Она ничего не боялась и прыгала. Потом она вспомнила, как пищали сосцы; она доила коров. Вдруг ей захотелось подоить коров. Но теперь она была императрица, и даже думать об этом - позор. И этот язык был латгальский и детский и назывался: деревня Вишки. И эта деревня потерялась, ее имя забыто. И тяжелая женщина, у ней волосы как войлок, нос угреват и красен и высокая белая грудь - она говорила на этом языке, ее приемная мать. И серый латыш, который был в седой сермяге, и курил мох, и молчал, как мох, - приемный отец, - говорил с матерью по ночам, а она слушала. II этот язык был непонятный латгальский язык: скрып и качанье. Она смотрела из темного угла и слушала. Потом ее взяли в город, и город был большой, в деревне его звали Алуксне, а по крепости он звался город Марьенбурх, черепичные кровли; полы в пасторском доме, которые она мыла, ползала на четвереньках, были чистые. А раз стал ее учить немецкому языку пасторский сынок, беленький, и обучил ее совсем другому. И тот, другой язык Марта поняла и стала так говорить по-немецки, что пасторскому сыну стало невмоготу, и ее стали гнать из судомоек. К шестнадцати годам город стал военный от шведов, от полковой музыки, от мундиров, мандерунков, которые сильно тянули ее; ее коже приятно было, что жесткие, что с круглыми кантами. Ее возили по озеру в лодке соседские парии кататься, а на островах росла жирная трава и липы, а на одном острове стоял замок, комтурный, семибашенный. Сторожила тот замок шведская стража и не подпускала лодок, а парни все были покорные. И подъемный мост был поднят, как дорога, по которой можно добраться до неба. Окна светились по ночам, а кто там жег огонь? И этот замок был для нее как целое царство, и когда говорили, по вечерам: "шведы", или если кто-нибудь говорил: "Каролус", - она видела все семь глав башенных перед собою. И она вышла замуж за соседского сына, за латышского мальчика, Яниса Крузе, и стала фру Крузе, потому что Янис был шведский капрал, в мандерунке. Фру Крузе, драгунская жена. Этот молоденький учил ее говорить по-шведски, а сам не знал. И она догадывалась, какой это шведский язык, какой он хороший. А тут ее заметил этот высокий, с белыми густыми усами, тонкий, курносый, его мандерунк был как картина, как лист живописный, и сразу научил ее говорить по-шведски, и она заговорила во всех мелочах, потому что он был главный, ученый лейтенант. Его имя она понимала потом на всех языках, и, когда Вилим Иванович уже был с нею, она иногда нарочно ошибалась и вдруг говорила ему: