Преподаватель симметрии - Андрей Битов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Не знаю, сколько прошло дней… наверное, сколько поклонников. Начали мы в воскресенье, это точно. То ли поклонники стали реже, то ли дни длиннее. Только вдруг мне приснился роман. Его новое окончание. Вариант. Будто мой герой, перед тем как пойти «на дело», когда он раздает долги и гасит квитанции, а потом тщательнейше моется, бреется, одевается, подвязывает свои гранаты… Так вот, перед самым банкетом он отдает еще один долг: идет проститься с единственным человеком на Земле, которому он небезразличен, естественно, к преданной ему женщине (вы догадываетесь, что мой одинокий мститель, кажущийся себе бесчувственным, втайне очень сентиментален, что, впрочем, не противоречит). Он разыгрывает перед ней сцену расставания навсегда, говорит о своем бессердечии, что он не вправе и т. п., и, побежденная честностью и убедительностью его доводов, она наконец верит ему, что это – все, что – конец, и, несчастная, отпускает его. И вот когда он не взорвался, когда он выкинул эти перегоревшие свои лампочки в черный провал океана, он оказывается и на самом деле совсем один. Ему – некуда: даже дома теперь у него нет, он его продал, а деньги раздал; даже денег у него нет – зачем бы они ему после взрыва? Ему не к кому: у него нет родственников, и даже с единственной женщиной, терпевшей его, он расстался навсегда. У него окончательно нет души, но тело-то у него по-прежнему есть. И вот, пробродив ночь, продрогнув и изголодавшись, он обнаруживает себя стоящим у порога покинутой женщины и не решается дернуть звонок… как тут дверь отворяется сама. Она ничуть не удивлена, что он вернулся. Она его ждала. Ужин еще теплый…
Мне казалось, что я возвращаюсь за рукописью. Сколько же времени прошло? Три дня? Три года?.. Мне будто огнем в лицо полыхнуло, я покрылся испариной. Это был не стыд, не боль, не страх, не совесть, не раскаяние… Это было… Нет слов для чувства непоправимости. «Дика!» – вскрикнул я и побежал.
Замок не попадал в ключ, дверь отворялась не в ту сторону… Дики не было. Все было аккуратно и пусто. Пустее, чем когда Дики просто не бывало дома. Не было и попугая. Клетка была пуста – вот в чем дело. Три дня? Три года?.. Я нашарил на столе записку; шторы были задернуты, и было не разглядеть. Выключатель не находил руку… наконец – свет. Записка с руками ходила ходуном, строка промахивалась мимо взгляда. Я положил ее обратно на стол, на то же точно место, где она лежала, и, упершись в край руками, сумел наконец прочесть: «Жако улетел. Я побежала искать. Каша на плите. Целую. Э.». Мне должно было стать легче, но не стало. «Три дня? Три года?..» – все бормотал я, кружа по комнате. Я задел стопку, и книги посыпались на меня. Они сыпались и сыпались, как крупа. «Каша!» – сообразил я и, ликуя, бросился к плите. Каша была еще теплой! Она не могла быть теплой ни три года, ни три дня. Время стремительно сокращалось, как живое, как сердце. Казалось, мне должно было стать легче от этого. И опять не стало. Время сжалось окончательно, до сегодня, до этого мгновения, до точки, и остановилось, как сердце. Игла, еще тоньше мгновения, пронзила его, как время. Я прикрыл глаза, и мне почему-то пригрезился стул, как он стоял в ту нашу первую ночь, со сложенной, будто у покойника, одеждой. В испуге я открыл глаза – стул был пуст. И сердце по-прежнему не билось.
Я так и вбежал в зоопарк, с остановившимся сердцем. Почему в зоопарк? Не знаю, как и объяснить. Я был уверен, что она там, – и все. Это потом я все довообразил… Как она ждала меня, ждала… как забыла запереть клетку… как ей стало душно и она распахнула окно… как она внезапно и со всей бесповоротностью прозрения поняла, что я ушел и не вернусь, поняла потому, что Жако улетел… как она бросилась за Жако, как за мной… как она металась по улицам, крича: «Жако! Жако! Вы не видели Жако?..» Что дальше? внезапный автомобиль? трамвай?! «Нет! нет!!» – кричал я на бегу. Догадка моя была настолько внезапной, что сомнения у меня не оставалось, как и у нее, когда она, отчаявшись, догадалась: конечно, он улетел к СВОИМ! Куда еще?.. Она бежала, радостная, окрыленная, задыхаясь от счастья, что он там, в зоопарке, где же еще!.. Она в сотый раз прочесывала зоопарк – о эта перенаселенная пустыня, где нет Жако! «Милый! милый… вернись!» – звала она. А его все больше и больше не было. Дура! какая же ты дура, Дика!.. Его нельзя найти – он может только вернуться. Он обязательно вернется! он уже летит домой… Дика! это я! я за тобой… где ты?.. Дики не было. Как вдруг толпа, редкая такая толпа в том краю, где серны, а за ними обезьянник… Я – туда.
Наверное, она, дура, прежде всего побежала к попугаям. Там, конечно же, не было никакого Жако. Вернее, их были сотни, но ни один не откликнулся на призыв, а то и все разом… А уже в это время по зоопарку вдруг панически забегали сотрудники с сачками, баграми, как на пожаре… Не иначе как моего Жако ловят, подумала безумная Дика и… за ними.
Я мчался за невидимой ею – на бегу быстрей видишь будущее: толпа безмолвно расступилась передо мною. Курил равнодушный врач в белом халате. А рядом стояла сотрудница – в сером, с безутешной обезьянкой на руках. На носилках лежала… Нет! Никогда! Что вы! Да вы с ума сошли… Дика! очнись! это я!.. это я… Я успел!
Она побежала за этими, с сачками и баграми… Ее никто не задержал: то ли не до того им в такую минуту было, то ли за свою или новенькую в панике приняли, не разобрали. Навстречу с визгом неслась обезьянка – молоденький шимпанзе, собственно говоря, ребенок. Ручной, заласканный… Почему он выбрал именно ее?! Она так хотела ребенка. Он так хотел спастись. Кто бы его еще спас?.. Все только шарахнулись от него врассыпную, как от зачумленного или прокаженного, потому что знали, в чем дело. Дика не знала. Да если бы и знала… Разве бы она отскочила в сторону от того, что, такой малыш, с таким визгом и ужасом, несся именно к ней навстречу – за помощью, за спасением!.. В последний момент он подпрыгнул, шимпанзенок, и – полетел, как ядро, совершив рекордный прыжок навстречу Дике, а она не видела, как вослед ему, вытянувшись в невидимую серую нитку, летела, тоже по воздуху… Дика, как вратарь, приняла этот живой мяч. Обезьянка, всхлипывая и подвывая, обвила ее шею, прижалась к ней, неправдоподобно дрожа… А серая, невидимая – не долетела и шлепнулась к ее ногам с каким-то серым, голым звуком… и – обвилась. А обезьянка все плакала, все прижималась, все целовала Дику. И это была последняя ласка на этой Земле.
…Ваноски смолк. По лицу его катились слезы. Именно катились – я никогда еще такого не видел. Ровно и сплошь. Он их не утирал.
Не знаю, отчего я на него так злился? Я хотел ему даже сказать, что уже читал это, причем у него же. Хотел, но все-таки не мог.
– Вот вы мне уже и не верите… – вздохнул Ваноски. – А мне все равно. Мне бы уж поскорее. Она меня там ждет. Подзадержался я. Ну ничего. Здесь она ждала меня дольше. Вам хотелось бы знать, как на самом деле? А я не помню, что я написал, а что прожил. Да я и не понимал никогда, почему это отдельно. Я думаю, что все именно так и было, потому что я на этот раз только рассказывал, как помню, ничего не сочинял. Может быть, вы правы и я – писатель… Несчастное существо! Все думают, что самое трудное – выдумать, что писать… Нет, самое трудное – выдумать того, кто пишет. Все, кого мы читаем и чтим, сумели выдумать из себя того, кто писал за них. А кто тогда они сами, помимо того, кто пишет? Страшно представить себе это одиночество. Счастливы только другие люди: они трудятся, любят, рожают, умирают. Эти и умереть не могут. Они на это неспособны. Они, как актеры, только играют всю жизнь одну роль – самих себя. Для других. Их жизнь им не принадлежит. Это рабы людей, рабы любящих их. Они не умеют любить, как монахи не умеют верить. Если любить и верить, то зачем писать или молиться? Обнимешь живую женщину – а это образ, потянешься к Богу – а это слова, припадешь к земле – а это родина. И земля выпихнет тебя из себя, великого, наружу, как памятник, как мощи, чтобы не в земле, а на родине ты торчал, так и не погребенный… Я всегда мечтал только об одном: бросить писать, начать жить. О, я уже мог! и тогда бы я больше ни строчки не написал. С великим удовольствием, к превеликому счастью. Я уже почти любил! – судьба отняла. Мы уже шли из-под венца, когда она наступила на эту невидимую, серую… а шел дождь, и мы бежали, взявшись за руки, смеясь, от мэрии к автомобилю… она запнулась о подол своего подвенечного, потеряла туфлю… и прямо голой пяткой на голый провод!.. Был! у меня все время был выход – любить. Я мог победить этого, с портфелем и фотографией, как в сказке: только любовью. Да прогони я его сразу или не придай значения этой подделке… ведь это же была подделка! А я подделал под нее жизнь свою!.. Да кабы только свою… Да будь я подлец, брось Дику, а хоть француженку, хоть голландку, зато полюби… так нет же – никого! А ведь парикмахершу уж точно полюбить было можно… Но я ведь ОДНУ любил, эту бумажную Елену. Мне и сон такой был.
После гибели Дики я сжег роман и не выходил из дому. Еду мне кто-то приносил. Может, даже парикмахерша. Но женщин я не помню ни одной. И через год мне снится, будто я лечу над нарисованной страной, вроде Греции, вроде графики Пикассо на античные темы, только как-то еще условнее и пародийнее. Там, внизу подо мною, царит какая-то вакхическая идиллия: овцы, козы, пастухи, пастушки… и все заняты только любовью. Они тоже бумажные, как детские, вырезанные из тетрадки в клеточку куклы. Именно что сон был на бумаге в клеточку… Зрелище их бумажной любви меня сначала смешит, потом забавляет, а потом и увлекает: я ощущаю себя таким же бумажным, но и таким же способным, как они, – лечу, выискивая себе подругу, а они все уже заняты. Способность моя растет, а подруги все нет. Наконец – есть. Я снижаюсь; она уже видит меня, раскрывает навстречу объятия; я пикирую на нее… и тут становлюсь собой, не бумажным, а живым и – прорываю этот листок из школьной тетрадки.