Избранное - Иштван Эркень
- Категория: Проза / Современная проза
- Название: Избранное
- Автор: Иштван Эркень
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Иштван Эркень
Избранное
ИШТВАН ЭРКЕНЬ О СЕБЕ
Я появился на свет 5 апреля 1912 года в Будапеште, в доходном доме по улице Дамьянича. Акушерка, приняв новорожденного, выскочила на опоясывающую дом балконную галерею с воплем: «Такого красивого младенца свет не видал!» Одна за другой распахивались двери квартир, и соседи растроганно и нежно разглядывали меня. Иногда мне кажется, что это был мой единственный ничем не омраченный триумф. Начиная с того момента, вся моя жизнь катилась под откос.
Мой родной дом — типичный пештский доходный дом. Старый, обшарпанный, безлико-серый. Ничего патетического в нем нет — впрочем, во мне тоже. В каждом пештском подъезде одинаковый запах: смешанный в одной и той же пропорции запах подмокшей облицовки, облупившейся штукатурки, жаренного на сале лука и плесени. Мы жили в том доме, пока мне не исполнилось три года.
Не так давно я забрел туда и попытался пробудить в себе какие-то чувства. «Здесь я родился, — говорил я себе. — Здесь мать произвела меня на свет. Здесь я сделал первый вздох». Но сколько я ни твердил себе эти слова, душу не охватывало волнение и слезы умиления не увлажняли взор. Если хочешь гордиться родным домом, постарайся родиться в хижине или во дворце…
Мой отец был аптекарем. «Аптека Эркеня» считалась в Пеште чуть ли не нарицательным понятием.
Одержимый страстью жить на широкую ногу, родитель мой являл собою тип человека, хорошо известного из классической литературы прошлого века и ныне совершенно выродившегося. Он просадил три-четыре аптеки, притом что сам не пил и не был дамским угодником, просто ему нравилось быть щедрым. Зайдет, бывало, в ночной ресторан и заказывает для всех присутствующих французского шампанского, сам же выпьет один-два бокала, не больше. На его счету было двенадцать дуэлей.
Наша фамилия — Эстеррайхер; согласно семейной легенде, эту австрийскую фамилию наши предки взяли при Марии Терезии, когда всех евреев, проживавших на территории империи, обязали носить немецкие фамилии. После Соглашения 1867 года мой дед решил мадьяризировать эту длинную и неудобопроизносимую фамилию. Выбрал понравившуюся ему венгерскую — тоже на букву «Э» — и в качестве семейного представителя снарядил из Солнока в Будапешт моего отца, в ту пору студента, щедро снабдив его деньгами и наказав подать в инстанции соответствующее прошение.
Отец, — который, как мы знаем, впоследствии пустил по ветру три аптеки, — первым делом направил свои стопы в ресторан и в пылу увеселений начисто позабыл облюбованную дедом фамилию. Что оставалось делать, кроме как несолоно хлебавши поворачивать домой! Правда, по дороге мозги легкомысленного гуляки проветрились, однако злосчастная фамилия на ум не приходила. Мучимый угрызениями совести, отец пялился в окно поезда и вдруг, совсем недалеко от Пешта, увидел на фронтоне железнодорожной станции выведенное крупными буквами название: «ЭРКЕНЬ». Благозвучно, и начинается на нужную букву. Окрыленный успехом, отец соскочил с поезда, вернулся в Будапешт и подал ходатайство об изменении фамилии.
После начальной школы я поступил в столичную Гимназию пиаристов, которая в ту пору считалась одной из лучших в стране и была своего рода «кузницей кадров»: многие выпускники Гимназии впоследствии заняли важные государственные посты.
В седьмом классе со мной приключился досадный конфуз: я провалился по венгерской словесности, что характеризует писателя отнюдь не с лучшей стороны. И ведь не сказать, что мы схлестнулись с преподавателем словесности в каком-нибудь идейно-принципиальном споре, нет! Всему виною была моя неподготовленность, и неудовлетворительный балл я схлопотал по заслугам.
За годы учебы воспитанниками приобреталось нечто такое, что может дать лишь монашеский орден. Наши наставники учили нас проникать в собственные души, снабжали советами, всячески помогали нам. От нас требовали целомудрия, и я соблюдал этот обет до восемнадцати лет. «Ежели впадешь во грех сладострастия, взор твой утратит чистоту и ясность», — говаривал мой духовный наставник, и я лишь на девятнадцатом году жизни переступил тот порог, через который юноши обычно перешагивают гораздо раньше.
Я рос религиозным. В той степени, что и до сих пор считаю себя если не религиозным, то во всяком случае верующим… В чем это проявляется? За неимением лучшего слова воспользуемся понятием, введенным отцами церкви: боязнью греха. По натуре я неизлечимо склонен к раскаянию. Это чувство постоянно воспаленной совести сам я — так сказать, для личного пользования — объясняю следующим образом. Человек есть высочайшее создание во всей вселенной. Значит, то, что кому-то — в данном случае мне самому — удалось прожить жизнь в его человеческом воплощении, прежде всего налагает обязанности. Иными словами, быть человеком — это предназначение.
Небольшой компанией юных дарований, где каждый чувствовал себя писателем (а некоторые из нас впоследствии действительно выбились в писатели), мы скинулись, кто сколько мог, и взялись выпускать газету «Поперечное сечение». Во вступительной статье первого номера было заявлено, что литература в представлении предыдущих поколений обладала, мол, правами без каких бы то ни было обязанностей, а мы намерены стать провозвестниками новой, справедливой исторической эпохи. Из всей нашей пишущей братии я был наиболее состоятельным, поскольку родители снабжали меня карманными деньгами; эти средства я сдавал в общую казну на покрытие типографских расходов. Наше издание вскоре скончалось естественной смертью, как только опустели карманы.
Семья наша вела светский образ жизни, за стол к ужину садилось не меньше двух десятков гостей, среди которых высшие военные и церковные чины были завсегдатаями.
Что же касается меня, то я жил словно бы двойственной жизнью, поскольку интерес к литературе и стремление к писательскому поприщу сформировали для меня совсем иной дружеский круг. Мои приятели также стремились к литературной деятельности, но в отличие от меня у них не было ни гроша за душой.
Вероятно, именно в ту пору зародились во мне двойственное восприятие вещей и двойственный к ним подход, сопровождающие меня на протяжении всей моей жизни. Но с родителями я, разумеется, не порывал отношений. Нельзя отказываться от любящих родителей лишь потому, что они богаты.
После того как наша газета прекратила свое существование, случай привел меня в редакцию журнала «Cen co»[1]. Если не ошибаюсь, приемные дни там были по средам.
В тесной, замызганной комнатенке за письменным столом, сплошь заваленным книгами, рукописями и бумагами, сидел худющий молодой человек: вытянутый череп, впалые щеки, густые, пышные усы и колючий взгляд — таким запомнился мне Аттила Йожеф. Что мне угодно, поинтересовался молодой человек. Да вот, говорю, рассказ принес. Мрачное выражение исчезло с его лица.
— Это хорошо, — ответил он. — Рассказы всегда ко двору. Ваши произведения уже где-то публиковались?
Я сказал, что нет, и лицо его сделалось еще приветливее, словно писателю ставился в заслугу факт, что произведения его нигде не публиковались. Но как только он начал читать рукопись, лицо его стало мрачнее и отчужденнее прежнего, а взгляд еще более колючим; чудо, что он не проткнул бумагу насквозь. Мною овладело дурное предчувствие.
— Хороший рассказ, — изрек свое суждение молодой человек. — Надо только изменить название и переписать все от начала до конца.
Я лишился дара речи. При одной мысли, что я вынужден буду переделать хотя бы единственную фразу, поменять порядок слов или переставить запятую, мороз подирал по коже. Рассказ назывался «Революция» и повествовал о том, как из сумасшедшего дома вырываются на свободу буйнопомешанные, заполоняют весь город и захватывают власть в Будапеште.
— Это о нацистах, что ли? — поинтересовался молодой человек.
— Совершенно верно, — ответил я.
— Тогда название не подходит. Революция может быть только одна — социалистическая. Давай лучше назовем «Мятеж».
— Нет, — возразил я. — Тот, кто прочтет рассказ, разберется что к чему, а если прочтет только название, а не сам рассказ, ему и вовсе без разницы.
Он встал из-за стола, принялся расхаживать вокруг моего стула, постепенно опутывая меня тенетами своих аргументов; вероятно, так выглядела бы при замедленной съемке петля брошенного лассо. Длинным, остро заточенным — под стать его колючему взгляду — карандашом он расчихвостил весь мой текст, превратил в крошево мои мысли, эпитеты нанизал на булавку, как дохлых бабочек; каждое небрежно употребленное мною соединительное слово подверглось язвительному высмеиванию, а иное не слишком находчивое, но целомудренно скромное сравнение было раздето догола, после чего незадачливому слову только и оставалось выскочить за дверь и со стыда утопиться в Дунае, благо река была совсем рядом.