Выдержки из бумаг Остафьевскаго архива - Петр Вяземский
- Категория: Документальные книги / Прочая документальная литература
- Название: Выдержки из бумаг Остафьевскаго архива
- Автор: Петр Вяземский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Петр Вяземский
Выдержки из бумаг Остафьевскаго архива
Перебирая старые свои бумаги и старые письма лиц, которых уже нет, кажется, мимоходом и снова переживаешь себя самого, всю свою жизнь и все свое и все чужое минувшее. Тут, после давнего кораблекрушения, выплывают и приносятся к берегу обломки старого и милого прошлого. Смотришь на них с умилением, прибираешь их с любовью; дорожишь между ними и мелочами, которым прежде как будто не знали мы цены. Предания нередко бывают дороже и выше самих событий. Все это особенно относится к чувству личному, к чувству себялюбивому. Таким образом свое настоящее хозяйство пополняет и как будто подновляешь остатками прежнего, которые; хранились в забытых, хотя и заветных, кладовых. Но, кажется, и в общем отношении, и в отношении к посторонним лицам, не современным тому времени, которое в глазах оживает, подобные выставки минувшего должны иметь свою прелест и неминуемо свою пользу. В настоящем мы разделены на отдельные кружки и увлекаемся личными привязанностями и нередко случайностью: в минувшем мы как будто нераздельно все дома и все сродни между собою и с теми которые жили до нас. Границы настоящего должны не только выдвигаться вперед, но и отодвигаться назад. Душе тесно в одном настоящем: ей нужно надеяться и припоминать.
Предлагаемое здесь письмо Жуковского не должно быть потеряно для будущего биографа его. В нем слышатся сердце его и умственная его деятельность. Нельзя не подивиться ревности, с которой он работал, и ревности, с которой он собирался работать. Вообще в жизни внешней приемы и привычки его были довольно ленивого свойства. Но за то умственная и духовная работа была ему необходимо-нужна, и он был в ней неутомим. В то самое время, когда он переводил Новый Завет, он готовился и к переводу Илиады. Между тем и педагогические труды шли своим чередом. И все это, когда уже накопившиеся года и, более или менее, физические немощи могли бы требовать от него отдохновения.
К письму Жуковского сами собою так и ложатся письма Сильвио Пеллико. В них есть одинаковое настроение и, так-сказать, созвучие. В самых личностях двух авторов много общего. Это две сочувственные и родственные натуры. В обоих горело чистое пламя поэзии; сильно и глубоко было развито чувство религиозности; много было смирения, кротости, благоволения.
Проездом чрез Турин в 1835 г. познакомился я с Пеллико, к которому имел письмо из Рима. Все наше знакомство, за скорым выездом моим, ограничилось несколькими часами откровенной беседы. Когда позднее был я снова в Турине, его уже не было на свете. Он умер в 1854 году. Но и в этом кратком и мимоходном знакомстве зародилось, смею сказать, чувство взаимной привязанности, которое сохранилось и заочно. Письма его о том свидетельствуют. Я, разумеется, знал его и прежде по сочинениям его. Он меня вовсе не знал и знать не мог. Я был для него человек совершенно посторонний, чуждый его минувшему и, как минутный проезжий, чуждый его будущему. Одним словом, я был туристом. каких видал он много.
Никакая авторская личность не могла полнее быть проверена сочинениями своими. как личность автора: «Le тиеи prignoni» и философического рассуждения: «Об обязанностях человека» Известно, что, в следствие политических возмущений в Италии, он Австрийским правительством присужден был к смертной казни. Сей приговор был заменен заточением (carcere duro) на 15 лет в крепости Шпильберг. После 9-летнего пребывания в крепости, был он помилован и возвращен в Турин. Такое тяжелое испытание не только не выразилось никаким чувством озлобления в рассказе его о тюремной жизни, но не оставило ни малейшего следа злопамятливости и в нем самом. Напротив, он говорил мне, что из всех этих страданий сохранил он одно чувство глубокой благодарности к Австрийскому императору, который мог предать его смерти, а ограничился одним временным заточением, и тем самым дал ему возможность быть еще подпорою и отрадою престарелых родителей своих и посвятить им жизнь, спасенную от казни. Во всех словах его слышны были искренность и умиление. Тут не было никакого притворства, никаких желаний выказать свое великодушие. Я признавался ему, что слыхал от многих Итальянцев и читателей его, что смирение, выказанное им в рассказе о страдальческих годах его, было в нем искусная уловка, чтобы тем самым придать более ненавистный характер мерам, принятым против него Австрийским правительством. Он отвечал мне, что не дивится подобному заключению, потому что люди вообще так привыкли во многом обманывать себя и других, что им труднее всего, и менее всего верится истине. – Профессор Варуффи, которого письмо тут же приводится, был в Петербурге и, по возвращении своем на родину, напечатал несколько писем о России, В них вообще были довольно благонамеренные отзывы, но и не без примеси некоторых заблуждений, предрассудков и кривых толков, от которых не освобождаются и самые добросовестные посетители нашей terra incognita. Разумеется, для придачи местного колорита выведен был и кнут. – Говорится в письмах и о графе Ксаверии де-Местре, лице памятном и в Москве и в Петербурге. Он приехал в Россию жертвою революционных переворотов своей родины. Не имея никаких средств к существованию, он занимался живописью, в которой отличался дарованьем, и писал портреты. После вступил он в военную службу и, кажется, на Кавказе дослужился генерал-маиорского чина. Известны сочинения его, на французском языке: «Путешествие вокруг моей комнаты», «Прокаженный,» «Кавказский пленник,» «Молодая Сибирячка» и многие стихотворения, из которых одно: «Узник к Мотыльку» переведено Жуковским. Сочинения его, по их оригинальности, свежести чувства и красок, имели большой успех, как во Франции, так и в России. Когда, по долгом отсутствии, приехал он в Париж, все книгопродавцы кинулись к нему и просили нового Путешествия вокруг комнаты и новых повестей, как в старину, после появления книги Монтескьё все книгопродавцы просили новых Персидских писем. Он женат был на девице Загряжской и таким образом приходился дядей Пушкину, которого теща была сестрою графини де-Местр. Но, кажется, он не знал племянника своего, которого уже не было в живых, когда граф возвратился в Петербург на постоянное житье. Он умер в весьма преклонных летах, но до самой кончины своей сохранил блеск, живость и свежесть ума и всю прелесть тонкой и добродушной общежительности.
Кн. Вяземский.I. Письмо В. А. Жуковского
Христос воскресе, милый друг! Я хотел писать тебе в самый первый день праздника; в этот день я мысленно был у тебя в гостях, да отчасти и лично: в Бадене есть место, которое составляет частицу твоего семейного дома[1]; туда я ходил с женой и детьми; на крест повесили венок из весенних цветов; на камне, очищенном от моху, скопившагося в нынешний год, выразилось чисто имя, дающее ему смысл: он как будто ожил. В этом проявлении имени проявилось видимо Воскресение: имя, знак существа, переживает земную жизнь, оно не умирает на земле – так-же, как душа вне земли не умирает. Посылаю тебе с этого гроба в ответ: «воистину воскресе!» – ответ, который ухо не слыхало, но который, конечно, был мне сказан. Я получил от Булгакова[2] письмо, которое потревожило мне душу возможностью беды, к счастию уже нас миновавшей. Он писал мне о болезни твоего Павла и о болезни Екатерины Андреевны[3], но закончил свое извещение добрым словом, что все прошло благополучно. Твое испытанное сердце было, конечно, испугано. Сохрани их Бог! Хотя я и далеко от вас, и много лет мы розно; но я все принадлежу к семье вашей, как близкий родной. Скажи это от меня Екатерине Андреевне: я всем сердцем к ней привязан. Моя любовь к памяти Карамзина не утратила теплоты своей; мысль о нем всегда меня глубоко трогает. Авось, наконец доберусь нынешним летом до вас и до отечества. Мой отъезд назначен в конце июля н. с. Из Бадена должен однако везти жену в Остенду под удары приливных волн океана. Это не радует меня, но делать нечего. Если б я мог надеяться от тебя письма, то попросил-бы тебя уведомить, где все вы, т. е. ты и Екатерина Андреевна с семьей, будете в начале августа? Ибо я не прежде, как в августе могу быть в Петербурге (оставив жену в Дерпте). Из Петербурга в Москву, из Москвы в Дерпт – вот мой маршрут. – Перечитываю письмо твое, и это второе чтение также меня живо трогает, как и первое. Особенно то, что ты говоришь о Павле…… Сохрани Бог тебе и ему эту домашнюю жизнь, эту любовь к занятиям; дипломатическая служба, я думаю, менее нарушит их, нежели жизнь Петербургская; особенно в Гаге будет ему приятно: там нет такой возни, как в других местах; с Мальтицом, тамошним министром, кажется, легко ужиться. Если действительно Павел попадет в Гагу, то пускай он о том уведомит меня в Остенду: чего доброго, может быть, найдется возможность и повидаться с ним…….. Когда поговорим с тобою о Иерусалиме? Жаль, жаль, до крови жаль, что ты, который во время оно был так жив на переписку, не сделал себе закона, будучи в Палестине, писать ко мне. Сколько-бы сохранилось в этих письмах такого, что уже пропало в воспоминании. Правда, часто прошедшее живее настоящего; но оно не имеет характера современности, которая и старым календарям дает прелесть романа. Ты не решишься привесть в порядок своих путевых записок по той же самой причине, по которой до сих пор еще не собрал и не привел в порядок своих стихотворений. Напрасно жалеешь, что не я, а ты ездил в Палестину: твои письма были-бы, конечно, гораздо привлекательнее и оригинальнее моих. Я-бы ничего так не желал, как видеть собрание твоих писем; у меня теперь хранятся все твои письма к Тургеневу, и я-бы уже давно сделал из них выбор, но глаза неймут твоих каракулек…….. Ты спрашиваешь, какая огромная работа у меня на руках? В то время, когда я об этом писал к Плетневу, я хотел заняться многими работами вдруг и думал, что все они могут быть кончены в те шесть месяцев, которые надлежало мне прожить на покое в Бадене. Не тут-то было. Нельзя командовать фрунтом работы, как фрунтом послушных дисциплине солдат. Я едва-ли успею окончить часть одной работы. Мне хотелось сделать вам сюприз и привести всю переведенную мной Илиаду. Притом я думал иметь время составить первоначальный учебный курс для моих детей, к которым я принялся в учители, – курс по особенной, мной изобретенной мнемоникологической методе; сверх того надеялся мало-помалу поправить сделанный мной для себя самого перевод Нового Завета и еще кое-что, о чем не говорю, понеже некогда входить в подробности….[4] Но из всех этих предприятий пошло в ход одно только педагогическое, которое надо спешить кончить, пока глаза, уши, руки и ноги кое-как служат. Илиады переведено полторы песни, и с нею бы я сладил легче, нежели с Одиссеею; ибо в ней более поэтического и высокого, которым гораздо удобнее владеть, чем простым и невдохновенным, которое упрямо лезет в прозаически-тривиальное. Я смиренно пожертвовал должностному, сухому труду трудом усладительным; но этот сухой труд имеет много привлекательного. Если Бог даст жизни, то выйдет из него нечто оригинальное и общеполезное. На цензуру я не гневаюсь; она действует, как велит ей натура её, наша-же цензура имеет две натуры – собственную и прививочную….[5] Но возиться с цензурой не намерен. Стоит-ли труда воевать за напечатание чего-нибудь! У нас нет настоящего чтения, – есть одна необходимость убивать как-ни-попало время читаемою книгою; тоже, что в книге, не производит ни в ком участия; кто печатает свои мысли, тот ни с кем ими не делится. Например, переводить 24 песни Одиссеи было довольно отважное, прибавлю – безнадежное, предприятие. Первая половина Одиссеи напечатана прежде второй: что-же? Более половины тех, кто купил первую половину, не полюбопытствовали прочитать второй. Не смотря на это, я все-таки, когда отделаюсь от своей педагогической работы, переведу Илиаду: тогда после меня останется прочный монумент моей жизни. Если, как пишет мне Фарн-Гаген, говоря о моем переводе; «Sir, Deutschen, haben nichts to gelungenes»[6], то из этого следует, что мой перевод есть ближайший к подлиннику, ибо до сих пор таким слыл Фоссов: дать отечеству чистого Гомера есть великое утешение. Хотя заживо я не буду иметь никакой славы, но Гомер, и с ним мой голос, отзовутся в потомстве отечества. А мне за это, в прибавок, – наслаждение трудом, несказанно для души животворным. Моя-же проза пускай лежит под спудом, пока для меня одного и весьма немногих, если не поленятся в нее заглянут потом для моих детей. – Прости, мой милый; обними за меня княгиню, Павла, его жену….. Что делает Тютчев? Попробуй отвечать мне. До конца июня я пробуду в Бадене.