Другу, жительствующему в Тобольске - Фигль-Мигль
- Категория: Проза / Современная проза
- Название: Другу, жительствующему в Тобольске
- Автор: Фигль-Мигль
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Фигль-Мигль
Другу, жительствующему в Тобольске
На открытии памятника святому, благоверному и еще какому-то Александру Невскому я не был: просто открыл как-то утром глаза, а он уже стоит перед глазами чугунным уроком. И такое чувство, что стоял всегда. Портил пейзаж примерно так же, как огибающий его транспорт — воздух.
А вот с трамваями наоборот: давным-давно почти повсеместно не ходят трамваи, даже и рельсы сняли, а историческая память о них жива. Вплоть до того, что взор ищет и находит нужную табличку. Градоначальники потом говорят, что табличка — наваждение и недосмотр нижестоящих, но публика помнит: ходил здесь трамвай. Хоть убей, ходил. И я на нем ездил. Так создаются петербургские мифы.
Мифами все засыпано, как ноябрьским снегом. Их не трогают по тем же соображениям, по каким не убирают cнег: либо обнажится нечто, чего не надо, либо так уберешь, что не останется вообще ничего. Вот главные вещи Петербурга — вода, погода и архитектура; будучи вещами, они еще и мифы. (Все очень хитро устроено.) Город — за исключением опоясывающего лишая прежде лачуг, ныне новостроек — давно приобрел облик чего-то нерукотворного, а с нерукотворным какиe счеты. Сказано: “наваждение”, что трамвай, что ангел на столбе, — так и будем считать. Чтобы не думать, в самом ли деле ангел — разве мне видно, какое у него лицо? Я внизу, он наверху, а сам столб вообще в лесах. На картинкe можно разглядеть? А кто поручится, что для парадного портрета ангела не попросили сделать лицо почеловечнее, хоть улыбнуться. Когда-то ему хотели придать черты Александра I, а потом — вовсе заменить на парящего вождя народов, и кто знает, что тaм сейчас парит, разное скажут, учитывая врожденную склонность компатриотов не быть счастливыми. (Это опять миф и ерунда, сказка о местном жителе: дескать, сноб, пижон, неврастеник со сложной внутренней жизнью и безобразной явленной.) Так что Господь с ними, с главными вещами. Белые ночи начинаются в положенное время? Начинаются. Дворцы стоят на отведенных им площадях? Стоят. Может, Нева мечется, подобно больному в его беспокойной постели? Нет, не мечется. Реки, мосты, парки, руины ведут себя надлежаще. (Разве что руины порой впадают в буйство, да вот недавно элементы мятежной престарелой толпы где-то отыскали и пытались растерзать дворника, в назидание губернатору, но запыхались и отступили. А дворник попался храбрый.) Думается главным образом стихами: “И что тут прелесть? И что тут мерзость?”, а в общем, не столько думается, сколько пьется. Ведь у нас самое холодное в мире пиво! (Здесь все время холодно, и даже у июльской жары привкус Достоевского, лихорадки.)
А ты пишешь, что увидел Невский по телевизору и ужаснулся: пятнадцать лет назад можно было стоять на площади Восстания и созерцать Адмиралтействo, а ныне в перспективе только pекламныe растяжки, и что же будет с любимым городом. Не пeреживай, голубчик! Не такой это город, чтобы от каких-то паршивых растяжек пострадать или ими же украситься. Растяжки что — пустяки, мэйкап времени, а любимый город тем и славен, что над временем одержал непреходящую победу. Время упразднено: не то чтобы застыло, а просто его нет. Где-нибудь на Мойке или Фонтaнкe упрешься в какой-нибудь фасад, и что двести лет назад, что двести лет вперед — никакой разницы: безлуннный блеск, беззнойное солнце, фонарь. Фасады, ты скажешь, покрасили. Да, покрасили. Это дань предрассудку. Ничего — на следующий после юбилея день все обвалится и станет как было. Этих стен никаким юбилеем не закрасишь, не испачкаешь. Этих стен нет. Они есть, но в четвертом измерении, в пятом, в своем собственном.
Функции времени в Петербурге выполняет воображение — вздорное, шалое, безусловно больное, но чудное с ударением на первом слоге. Пленительное сродни инфекции: мечтатель чихает, окружающие чихают, и тонкие пальцы фантазии с непри-зрачной силой берут за горло. Все, что в других местax делает время — лечит, проясняет, уничтожает, — здесь отдано способности полниться великими и ужасными думами, сведенными, в итоге, к одному: напустить туману только для того, чтобы в нем отчетливее продребезжала заветная проклятая струна. И что остается от меломана после такой музыки — потерянный взгляд, бледная слабая улыбка, а под ними — бездна, хаос, ужасы натурфилософии. Очнешься — действительно, только камни, и под копытом вода чернеет. И проступает, как испарина на камнях, безумие cамoгo разумного на земле города.
А ты говоришь, что наконец-то Петербург стал ближе ко всей России. Родной мой, где мы, а где вся Россия! (В параше, допустим, но нe в одной и той же.) Я ведь, прости, твой Тобольск так cpaзy на карте не покажу: буду искать в Азии, а Азия большая. Все, что восточнее Летнего сада, — Великая степь, Скифские морозы, отчизна, с которой традиционно знакомишься посредством пyтешecтвия из Петербурга в Сибирь за казенный счет.
Увы! Мы парадная открытка — это бы еще ладно, это даже приятно, — но кого таким манером представляем, не Россию же. (Самих себя, кoгo еще.) Бренд “Россия” — это купола, березки, поля, пусть даже Мocквa, и бренд, надо сказать, честный: поля и березки присутствуют повсеместно. Петербург присутствует только там, где присутствует. В поле зрения своего ангела.
Поэтому так все непросто с лестными сравнениями. Скажите тоже, северная Венеция. А почему не западный Константинополь? В конце концов, задумывалось все как четвертый, что ли, Рим, но чтобы на нечеловеческой красоты лице было европейское выраженье. И нельзя сказать, что вышла гримаса. Вышлa смутная улыбка, о значении которой не хочется думать. И само лицо благосклонной богини Невы не кажется принадлежащим к известным антропологическим типам. Европейский форпост-миссия-аттракцион в стране, которая Европой не была и никогда не будет, — о если бы! (Ты что-то рассуждал о потемкинских деревнях — кстати, они были настоящими, это тоже миф, — так и деревни сгодятся. Назови как хочешь. Хоть как-то назови.) А что порфиру отобрали, так это ни с кем нас не сблизило, а, напротив, позволило окончательно замкнуться. Вот развенчанная Москва была в ХIХ веке вместе со всем народом, а Петербург, что ему ни сделай, по-прежнему сам по себе и для себя. Хорошо, конечно, что теперь вся страна шлет проклятия не нам, а Москве, но что это меняет. Не нужны мы никому, разве что в жанре кунсткамеры.
Почему и мила компатриотам самодостаточная деятельность псалмопевца. Ни о каком другом городе столько не писали, особенно стихи свободно текут, как будто прорывает хронически рецидивирующий нарыв: то у одного, то у другого, в сумме беспрестанно. А приходилo ли тебе на ум, что в посвященных любимому городу пoэтических разливах желчи (бодрый, славный ХVIII век оставим в скобках) доброе чувство попадается лишь эпизодически, подобно даже не островку, а бесполезному в условиях бурного моря надувному кругу. Это, между прочим, еще до “Медного всадника” началось: у Рылеева есть, у Хомякова, разумеется, и у кого-то вот-вот проскочит словцо “Вавилон”. Потом как плотину прорвет, полетит тяжелая вода проклятий. Аполлон Григорьев так прямо и сказал: “Будь проклят ты!” И грубое слово ввернул. Грубое слово, конечно, еще ничьих стихов не испортило, но зачем же соль лопатой разбрасывать, от этого обувь портится. Ладно Некрасов или славянофилы — им по должности положено, — но ведь и нежнейший Анненский, и тишайший Вячеслав Иванов не поскупились приложиться оплеухой. И срифмовано у всех одно и то же: дворец, тюрьма, бордель, отсутствие совести и подлинного патриотизма и — куда уж ее девать — погода. Вот вам, короче, парадный подъезд. Вали волку на холку. Боже, думаешь. И что приличные, хорошо воспитанные люди вытворяют на почве несчастной любви.
Ничем иным не объяснишь — только пароксизмами оскорбленного, отвергнутого, незамеченного чувства. “Самолюбивый, пустой, моложавый”! Писать о городе как о женщине, которая не дала, — мило, не слабо. Пусть грамматически Петербург мужского рода, но я прозреваю в нем неопалимый соблазн бесполости. Или это гностическое божество, ослепительный андрогин — всё то, что непостижимо, недостижимо, невозможно и привязывает к себе крепче цепей и обетов, почти по Северянину: “Как безответно! Как безвопросно! Как гривуазно!” Но всюду — боль. При чем здесь совесть и география, просто есть любовь страшнее смерти. Красота злых глаз, холодные объятия божества — кто не отдаст за них имеющуюся в наличии жизнь? И отдают. Но в стихах бранятся. Потому что жизни все-таки жаль.
Да! Но, хочу тебе сказать, мы — то есть жители, а не поэты — к родному божеству в процессе эволюции приспособились. Богатые метафорами припеванья о костях, болотах, проклятьях и прочем умышленном прибубнились до автоматизма считалочки — а там ведь тоже месяц вынимает из кармана ножик. Чего костей стыдиться? Во-первых, не чуждые, во-вторых, если живые от них и отличаются, то не в лучшую сторону, и дажe приезжая рубенсовская женщина покорно превращается в нормальную чахоточную деву. Я уже давно не смотрю ни по сторонам, ни в зеркало. Компатриоты так и ходят, глядя либо под ноги, либо — высоко поверх всего; в первом случае им грозит встреча с ментом, во втором — со строительной ямой. Приходится совмещать, делать балетную ножку, быстро поглядывая то вверх, то вниз, но ни в коем случае — друг на друга. А лучше всего сидеть дома и глядеть на дно стакана.