Неувядаемый цвет. Книга воспоминаний. Том 1 - Николай Любимов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
С чувством слова я, по-видимому, родился. Грифцов обострил его во мне. Грифцов взрастил его во мне. Он вышучивал меня только когда я в своих русификаторских увлечениях доходил до комических перехлестов, но тут же оговаривался, что мальчишеское озорство у меня пройдет; перемелется – мука будет, а зерна, мол, у меня много. Он давал волю клокотавшей во мне и рвавшейся наружу стихии просторечия.
Если б он ставил ей запруды, я не перевел бы ни «Дон-Кихота», ни «Гаргантюа и Пантагрюэля».
Под тем, что Грифцову представлялось неудачным в наших переводах, он проводил уничижительную волнистую линию, над тем, что вызывало его одобрение, ставил косой крестик. И как раз чаще всего я получал крестики за налитые соком русские слова.
Я написал о принципах перевода драматургии вообще, о стиле драматургии Мериме, который я сблизил со стилем пушкинской драматургии (предельный лаконизм, выразительность скупых подробностей), и о принципах ее перевода в частности.
Насмешки Грифцова не прошли для меня даром. Спустя много лет Борис Александрович, наверное с удовлетворением, прочел бы в статье Ник. Ник. Вильям-Вильмонта о моем переводе «Гаргантюа и Пантагрюэля», что автор статьи называет меня «суровым мастером».
Я любил Бориса Александровича, как редко кого любил еще в жизни. Моя благодарность ему умрет только вместе со мной. Каждое его слово было мне как подарок, и я не в силах отказать себе в радости привести здесь его по-грифцовски краткий отзыв о моей работе, переписанный мною слово в слово:
«Перевод комедии “Небо и ад” выполнен с большим талантом и как раз так, что он вполне оправдывает и осуществляет положения статьи, приложенной к переводу, – статьи очень содержательной, свидетельствующей и о теоретической зрелости т. Любимова. Русский перевод комедии Мериме, напечатанный лет 10 назад и принятый к постановке в театре Вахтангова, вполне грамотен, но безличен. Заслуга т. Любимова в том, что, переводя точно, он дает каждому персонажу свой характерный язык. Особенно выразительны реплики брата Бартоломе, построенные переводчиком в пародическом тоне, отлично выдержанном и колоритном. Перевод т. Любимова был мною проверен в черновике. В нем не оказалось ошибок. И мои (самые незначительные) поправки сводились лишь к стилистическим частностям.
Институт смело может рекомендовать Т. Любимова для ответственной работы по литературному переводу.
Очень хорошо.
Зав. кафедрой перевода В. Грифцов».
Оправдал ли я надежды Грифцова – судить не мне. Но пожелание его сбылось: почти всю свою переводческую жизнь я выполнял ответственную работу (то есть трудновыполнимую). В доказательство сошлюсь на «Декамерон» Боккаччо, «Дон-Кихота» и «Странствия Персилеса и Сихизмунды» Сервантеса, «Гаргантюа и Пантагрюэля» Рабле, «Брак поневоле» и «Мещанина во дворянстве» Мольера, трилогию Бомарше, «Коварство И любовь» Шиллера, «Хронику царствования Карла IX» Мериме, «Красное и черное» Стендаля, «Госпожу Бовари» Флобера, «Милого друга» Мопассана, трилогию о Тартарене, «Королей в изгнании» и «Сафо» Доде, «Лестницу славы» Скриба, «Легенду об Уленшпигеле» де Костера, «Монну Ванну», «Синюю Птицу» и «Обручение» Метерлинка, «Дантона» Ромена Роллана, «В поисках утраченного времени» Пруста.
Несколько месяцев спустя со мной случилось несчастье. Борис Александрович направил мою мать с запиской к своему другу Неведомскому, у которого были связи в высших сферах:
Дорогой Михаил Петрович!
Помогите Елене Михайловне Любимовой так, как помогли бы мне.
Б. Грифцов.
Тогда же Борис Александрович доверительно сообщил моей матери, что его вызывали на Лубянку и предлагали сотрудничать. Грифцов отговорился тем, что живет крайне замкнуто и почти ни с кем не видится. Это была истинная правда: работал он с утра до вечера, из дому выходил по делам, на вечернюю прогулку да изредка в гости к писателю Ивану Алексеевичу Новикову, автору книги, которую очень любил читатель 30–40 годов, – «Пушкин в изгнании». Я бывал у Грифцова часто и только однажды видел у него приглашенных: в тот вечер будущий академик Виктор Владимирович Виноградов читал отрывки из своей книги о языке Пушкина.
И все-таки Грифцов мог опасаться повторных вызовов, а в ежовщину – ареста.
– Все мои друзья очутились за границей, – говорил он мне.
Он имел в виду Муратова, оставшегося ближайшим его другом после того, как к Муратову ушла его первая жена, Бориса Зайцева, высланных советским правительством за границу Бердяева и Осоргина.
Быть может, у Бориса Александровича независимо от страха за себя и семью исподволь развивалась душевная болезнь. Но страх, несомненно, ускорил распад его личности. В ежовщину он изъяснялся с помощью официозных слов даже у себя в кабинете, даже со мной. Малейшее проявление вольнодумства раздражало его.
Как-то я сказал, что учитель Николая Островского – бульварный писака Брешко-Брешковский и что «Рожденные бурей» – это роман Брешко «Шпионы и герои», но только двадцать пятого сорта.
– Если вы так думаете, вам нечего делать в литературе! – с побелевшими глазами крикнул Грифцов.
После таких приступов он всякий раз смущенно сникал. Болезнь прогрессировала. Борис Александрович постепенно терял дар речи. От былого ядовито-холодного, от недавнего вспыльчивого Грифцова ничего не осталось. В прихожую выходил встречать меня благодушный старичок и, размягчено улыбаясь, тряс мою руку – тряс, тряс и все не мог остановиться, пока меня не выручала его жена.
В столовой, за чаем, он обращался ко мне:
– Сколько… сколько… сколько… – повторял он и яростно тер себе лоб, а я старался догадаться, о чем он хочет спросить: сколько глав «Дон-Кихота» я перевел, сколько мне лет…
И вдруг Борис Александрович, сделав над собой крайнее усилие, произносил скороговоркой:
– …Сколько у вас детей?
Нужно было чем-нибудь удивить его – только тогда он единым духом произносил целое предложение.
Хорошо и давно знавший Грифцова критик Константин Григорьевич Локс, когда мы, идя вдвоем из издательства, заговорили о Борисе Александровиче, поставил его болезни своеобразный диагноз:
– Грифцова запугали, и он стал писать и говорить не своими словами. Он постепенно утратил настоящие слова, а потом и вообще утратил речь.
Грифцов высмеивал Леонида Гроссмана, главным образом – его пристрастие к «высокому слогу», справедливо, но чересчур злобно критиковал его исторические романы, не оставлял в покое даже его наружности.
На похоронах Грифцова были его родственники, двое его учеников – Наталья Ивановна Немчинова и я – и двое из его бывших коллег по Институту имени Брюсова и по институту новых языков: Георгий Аркадьевич Шенгели и Леонид Петрович Гроссман.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});