Собрание сочинений. Том 2 - Варлам Шаламов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Нет.
— Упругость. Что в нем терапевтического? Нет, это хирургический больной, правда? Оставим место в истории болезни для Леонида Марковича, он завтра, вернее, сегодня утром посмотрит и напишет. Пишите русскими буквами «статус локалис». Ставьте две точки. Следующий!
1962
Александр Гогоберидзе
Вот так: прошло всего пятнадцать лет, а я забыл отчество лагерного фельдшера Александра Гогоберидзе. Склероз! Казалось, имя его должно бы врезаться в клетки мозга навсегда — Гогоберидзе был из тех людей, которыми гордится жизнь, а я забыл его отчество. Он был не просто фельдшер кожного отделения Центральной больницы для заключенных на Колыме. Он был мой профессор фармакологии, лектор фельдшерских курсов. Ах, как трудно было найти преподавателя фармакологии для двадцати счастливцев заключенных, для которых ученье на фельдшерских курсах было гарантией жизни, спасения. Брюссельский профессор Уманский согласился читать латинский язык. Уманский был полиглот, блестящий знаток восточных языков и морфологию слова знал еще лучше, чем патологическую анатомию, которую он читал на фельдшерских курсах. Впрочем, курс патологической анатомии был с некоторым изъятием. Немножко зная лагерь (Уманский сидел третий или четвертый срок, как все по сталинским делам тридцатых годов), брюссельский профессор наотрез отказался читать своим колымским студентам главу о половых органах — мужских и женских. И не от чрезмерной стыдливости. Словом — эту главу студентам было предложено освоить самостоятельно. На фармакологию было много желающих, но случилось так, что тот, кто должен был преподавать сей предмет, уехал «на периферию» или «в тайгу», «на трассу» — так выражались в те времена. Открытие курсов и так затянулось, и тут Гогоберидзе — в прошлом директор крупного научно-исследовательского фармакологического института в Грузии, — видя, что курсы стоят под угрозой срыва, неожиданно дал свое согласие. Курсы открылись.
Гогоберидзе понимал значение этих курсов и для двадцати «студентов», и для Колымы. Курсы учили доброму, сеяли разумное. Власть лагерного фельдшера велика, польза (или вред) весьма значительна.
Об этом мы с ним говорили после, когда я стал полноправным лагерным «лепилой» и бывал у него в его «кабинке» при кожном отделении больницы. Больничные бараки строились по типовым проектам — в отличие от построек подальше от Магадана, где больницы и амбулатории были вроде землянок «по-таежному». Впрочем, процент смертности был таков, что землянки пришлось оставить и под медицинские учреждения отвести жилые бараки. Помещений требовала и пресловутая «группа В» — временно освобожденных от работы, количество которых все росло и росло неудержимо. Смерть есть смерть, как ее ни объясняй. В объяснениях можно врать и заставлять врачей сочинять самые витиеватые диагнозы — всю клавиатуру с окончаниями на «ос» и на «ит», если имелись хоть какие-нибудь возможности сослаться на побочное, прикрывая явное. Но даже тогда, когда явное было прикрыть нельзя, на помощь врачам спешили «полиавитаминоз», «пеллагра», «дизентерия», «цинга». Никто не хотел произнести слово «голод». Только со времени ленинградской блокады в патологоанатомических и реже в клинических диагнозах историй болезни появился термин «алиментарная дистрофия». Он сразу заменил полиавитаминозы, упростил дело. Именно в это время в лагере получила большую популярность строка «Пулковского меридиана» Веры Инбер:
Горение истаявшей свечи,Все признаки и перечни сухиеТого, что по-ученому врачиЗовут алиментарной дистрофией.И что не латинист и не филологОбозначает русским словом: «Голод».
Увы, профессор Уманский, как патологоанатом, был и филолог и латинист. Много лет он вписывал в протоколы секции мудреные «осы» и «иты».
Александр Гогоберидзе был молчалив, нетороплив — в лагере он выучился сдержанности, терпению, выучился принимать человека не по одежке — по бушлату и шапке-бамлаговке, а по целому ряду необъяснимых, но верных признаков. Симпатии опираются именно на эти неуловимые признаки. Люди не сказали друг с другом двух слов, но чувствуют обоюдное душевное расположение, или враждебность, или равнодушие, или осторожность. «На воле» этот процесс медленнее. Здесь же подсознательные эти симпатии или антипатии возникают увереннее, быстрее, безошибочнее. Огромный жизненный опыт лагерника, напряженность его нервов и большая простота человеческих отношений, большая простота познания людей — причина безошибочности таких суждений.
В больничном бараке — здании с двумя выходами, с коридором посредине — были комнатки — «кабинки» так называемые, которые легко было превратить в кладовую, в аптечку или в больничный «бокс» — изолятор. В этих «кабинках» обычно и жили заключенные-врачи, фельдшера. Весьма существенная бытовая привилегия.
«Кабинки» были крошечные, два на два метра или два на три. В комнатке там стояла кровать, тумбочка, иногда подобие крошечного стола. Посредине «кабинки» зимой и летом топилась печечка маленькая, вроде печки для кабин шоферов колымских. Печка эта и дрова к ней — маленькие чурки отнимали тоже немало жилплощади хозяина. Но все же это была собственная жилплощадь — вроде отдельной московской квартиры. Маленькое оконце, затянутое марлей. Все остальное пространство «кабинки» занимал Гогоберидзе. Огромного роста, широкоплечий, толсторукий и толстоногий, всегда бритоголовый, большеухий, он очень был похож на слона. Белый фельдшерский халат сидел на нем в обтяжку, усиливая это «зоологическое» впечатление. Только глаза у Гогоберидзе были не слоновьи — серые, быстрые, орлиные глаза.
Гогоберидзе думал по-грузински, а говорил по-русски, медленно подбирая слова. Понимал он и схватывал суть сказанного сразу — это было видно по блеску глаз.
Я думаю, ему было много за шестьдесят, когда мы встретились в 1946 году, близ Магадана. Большие кисти рук были пухлы, синеваты по-старчески. Ходил он медленно, почти всегда с палкой. Очки для дальнозорких, «старческие» очки надевались привычной рукой. Мы скоро узнали, что это гигантское тело еще сохранило гибкость движений и всю свою грозность.
Прямым начальником Гогоберидзе был доктор Кроль, врач по специальности кожных болезней, осужденный по бытовой статье не то за спекуляции, не то за мошенничество. Хихикающий подхалим, пошляк, убеждавший на лекциях курсантов, что они «не останутся без масла», если изучат кожные болезни, — как огня боявшийся всякой «политики» (впрочем, кто ее в те годы не боялся!). Взяточник, лагерный спекулянт, комбинатор, вечно связанный с ворами, которые носили ему «лепехи и шкеры».
У воров Кроль был давно «на крючке», и они помыкали им как хотели. Гогоберидзе не разговаривал со своим начальником вовсе — делал свое дело — уколы, перевязки, назначения, но в беседы с Кролем не вступал. Но однажды Гогоберидзе узнал, что от одного из заключенных — не блатаря, а фраера — Кроль требует хромовые сапоги за то, чтобы положить того на лечение в отделение, и что мзда уже вручена, — через все отделение зашагал к комнате Кроля. Кроль уже сидел дома, комната была заложена на тяжелую задвижку, искусно изготовленную для Кроля кем-то из больных. Гогоберидзе сорвал дверь и шагнул в комнату Кроля. Лицо его было багровым, руки дрожали. Гогоберидзе ревел, трубил, как слон. Он схватил сапоги и этими хромовыми сапогами исхлестал Кроля на глазах санитаров и больных. И вернул сапоги владельцу. Гогоберидзе стал ждать визита нарядчика или коменданта. Комендант, конечно, по рапорту Кроля посадит хулигана в изолятор, а может быть, лагерный начальник пошлет Гогоберидзе на общие физические работы — в таких «штрафных» случаях преклонный возраст не мог избавить от наказания. Но Кроль не подал рапорта. Ему было невыгодно навести малейший свет на след своих темных дел. Врач и фельдшер продолжали работать вместе.
Рядом со мной на школьной парте сидел курсант Баратели. Я не знаю, по какой статье он был осужден, думаю, что не по пятьдесят восьмой. Баратели называл мне однажды, но уголовные кодексы были в те времена витиеваты — я забыл эту статью. Баратели плохо владел русским языком, не выдержал приемных испытаний, но Гогоберидзе в больнице работал давно, его уважали, знали, и он сумел добиться, чтобы Баратели был принят. Гогоберидзе занимался с ним, кормил его целый год своим пайком, покупал ему махорку, сахар, Баратели относился к старику благодарно, тепло. Еще бы!
Прошло восемь месяцев героического этого ученья. Я уезжал, полноправный фельдшер, на работу в новую больницу за 500 километров от Магадана.
И пришел проститься с Гогоберидзе. И тогда он спросил меня медленно, медленно:
— Вы не знаете, где Эшба?