Книга бытия (с иллюстрациями) - Сергей Снегов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Вот вы написали: «Если оставить в стороне повесть Гамсуна», — сказал он. Сколько помню, он всем ученикам говорил «вы». — Но можно ли оставлять Гамсуна в стороне? Повесть «Голод» появилась раньше прекрасных рассказов Лондона. Гамсун вообще обратился к этой теме раньше всех.
— Но Ленин восхищался именно рассказом Лондона «Борьба за жизнь», — защищался я. — Ленин тоже оставил в стороне повесть Гамсуна.
— Да, Владимиру Ильичу понравилась «Борьба за жизнь», это очень важно. Но давайте оставим в стороне это авторитетное мнение и поговорим по существу двух художественных произведений — об их содержании, о форме исполнения. Лондон великолепно передает физиологию голода — муки, героизм борьбы, воистину исполинскую жизненную энергию, заставляющую человека искать спасения, несмотря на все страдания. Герой отказывается от богатства и бросает мешочек с золотым песком, который оттягивает ему руки. Это прекрасно написано — жажда жизни, жажда физического существования в решающее мгновение оказывается выше и сильней страсти к золоту. А его товарищ даже перед смертью не может преодолеть этой тяги — и гибнет. У одного человеческие чувства преодолевают общественные влечения — и он выживает, у другого психология мощней физиологии — и он обречен на смерть. Это, конечно, замечательно, спорить не надо. Вполне естественно, что Владимир Ильич, политика которого основана на примате материального бытия надо всем остальным, высоко оценил «Борьбу за жизнь».
Михаил Павлович так убедительно описывал достоинства лондонского рассказа, что я почти поверил, что он со мной согласен. Но он продолжал — все так же мягко и вежливо.
— Однако, посмотрите, Сережа, насколько повесть Гамсуна многообразней довольно бедного лондоновского сюжета. У Лондона герой голодает в северной пустыне, где нет никакой провизии, — здесь голод закономерен. У Гамсуна дело происходит в одной из самых богатых столиц Европы — это противоречит всему строю материальной жизни, недопустимо и противоестественно. Из этой противоестественности проистекают тысячи сюжетных неожиданностей — и Гамсун ярко описывает их неизбежность. Его герой — человек гордый, он пытается скрыть, что голодает, — вместо того чтобы попросить денег. Высшие чувства — себе на горе — побеждают в борьбе с мучительным материальным бытием. И самое замечательное, Сережа: человек, которого терзает чудовищный физический голод, — любит! О страсти мужчины к женщине повествуют тысячи книг, Чехов считал, что о ней больше нельзя писать — все уже раскрыто. Но Гамсун сказал о том, о чем не говорил никто, — о любви безмерно голодного и нищего интеллигентного человека к сытой и богатой женщине. Невозможность этого чувства, духовное унижение от телесного голода написаны ярче, чем сам голод. Вот что отличает одного прекрасного писателя — Джека Лондона от другого прекрасного писателя — Кнута Гамсуна. Физиологические страдания и эмоции, ими порожденные — и бездна чувств, разбуженных муками, но ими не обусловленных. Психология, а не физиология! Тема одна — голод, но насколько у Гамсуна больше обертонов… Нет, Сережа, я не собираюсь превозносить Гамсуна перед Лондоном — только хочу доказать, что не стоит сосредотачиваться на одном и пренебрегать другим.
Парадоксальность этого разговора была в том, что Михаил Павлович рассказывал мне о литературных достоинствах Гамсуна именно в те дни, когда я переживал пик увлечения этим писателем. Все три гениальных норвежца — Генрик Ибсен и Кнут Гамсун в литературе и Эдвард Григ в музыке — открылись мне вместе и сразу.
Я читал и перечитывал Ибсена и Гамсуна, искал в магазинах и на развалах их книги, комплектовал разные издания (Маркса и Саблина). В какой-то степени это соответствовало примату высших психологических переживаний над элементарными терзаниями физиологии, о которых говорил Михаил Павлович. Денег на книги мама мне не давала — лишних средств у нас просто не было. Надо было экономить — на мороженом, пирожных, иногда и на дневных бутербродах. До собственных заработков — репетиторства с недорослями — оставался год или два. Так что победу идеальных чувств над миром «материального бытия, определяющего сознание» я мог увидеть и в собственной жизни, не пользуясь разъяснениями Алексеева.
А тогда, после разговора с Михаилом Павловичем, я понял, что от любви к замечательному писателю до точного знания, в чем его замечательность, расстояние огромное. Я мог подробно рассказать любую повесть Гамсуна, наизусть цитировать абзацы из «Пана», «Виктории», «Новых сил», упиваться стихами в прозе Мункена Вендта, одного из любимых персонажей норвежца, но это наслаждение было отнюдь не равнозначно пониманию. Михаил Павлович — понимал.
Вскоре я убедился (и опять на собственном опыте), что Алексеев далеко не всегда восстает против «отставления в сторону». Он задал нам вольное сочинение о последней прочитанной книге. Таковой — для всего класса — оказалась повестушка американца Фридмана о похождениях изобретателя поневоле Менделя Маранца, выпущенная приложением к «Огоньку». А перед этим я купил «Так говорил Заратустра» Фридриха Ницше. Надо сказать, читал я ее без особого удовольствия. Впрочем, Мендель Маранц радости тоже не доставил. И я сопоставил эти две книги. У них и вправду была общая черта: Ницше писал резкими и короткими философскими афоризмами, Фридман — тоже короткими бытовыми изречениями (их еще именуют неприятным словцом «хохмы»).
Михаил Павлович рассердился. Разговаривали мы наедине, он был очень вежлив (не хотел меня обижать), но непреклонен.
— Сравнивать, конечно, можно все, что захочешь. Хорошее сравнение, если оно логически правомерно и эстетически гармонизировано, углубляет понимание. Но это должно быть правомочно! Иначе вы ничего не объясните — только вызовете неприятие, даже отвращение. Можно, конечно, сказать: «От него пахло дорогими французскими духами и свежим навозом». В этом случае ни разъяснений, ни дополнений не понадобится: вонь пересилит амбре. Два этих аромата — выгребной ямы и дамского будуара — эстетически несовместимы, они не гармонизируются. Вы сделали именно такую попытку совместить несовместимое. Я не поклонник Ницше, поверьте мне. Но сравнивать его с каким-то Менделем Маранцем… Ужасно!
Это короткое объяснение (отнюдь не педагогическая нотация) было из тех, которые формируют сознание.
А теперь о том, как мы обманывали Михаила Павловича, ибо обман (даже самых любимых учителей) — это извечный ритуал школьной жизни.
Он любил задавать нам сочинения — и на уроках, и на дом. С домашними все было просто: кто-то честно писал сам, кто-то тщательно скатывал, стараясь подправить (а вернее — подпортить) текст, чтобы копия получилась все-таки не абсолютной. А вот в школе приходилось исхитряться.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});