Двойной портрет - Вениамин Каверин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— А рядом — Людмила Васильевна Баева.
Баева была круглая, с румянцем во всю щеку, ежеминутно встряхивающая головой, кудрявой, как у амура.
17
— Мне бы хотелось, чтобы вопрос был рассмотрен в другом составе, — сказал Снегирев.
У него были большие темно-карие, быстро оглядывающие и прячущиеся глаза.
Кузин нервно возразил: «Почему же? Редакции нужно объективно установить... Никто, кроме вас, не выступал против...» — Горшков остановил его.
— Перед нами две точки зрения, — мягко сказал он. — А истина, как известно, рождается в спорах.
Снегирев начал с оправданий. Он заговорил — довольно бессвязно — о каких-то интригах, O том, что с ним перестали кланяться после того, как он написал отзыв об Остроградском.
В свое время Комитет по Сталинским премиям предложил ему написать отзыв о книге Остроградского. Это была обыкновенная рецензия, уверял он. Причем вовсе не отрицательная. О вредительстве ни слова. Вывод был: «Работа не кончена и требует подтверждения». Когда на факультете работала особая комиссия, откуда-то стало известно об этой рецензии, и хотя он, Снегирев, ни за что не хотел ее показывать — в конце концов пришлось. Уговорили. Более того — приказали.
— В чем сущность спора? — спросил Горшков. И Снегирев говорил еще полчаса. Сущность спора в том, что кольчатый червь — хищник и акклиматизация его в худшем случае — вредна, а в лучшем — бесполезна. Он тянул, повторялся, жаловался. Выигрывал время?
Наконец его перебила Баева. Она называла Снегирева на «ты» — очевидно, они прежде были в дружеских отношениях.
— Валерий, ты сказал, что с тобой перестали кланяться?
— Да.
— Почему?
Снегирев снова длинно заговорил.
— Ох! Как в повторяющемся сне! — сказала Баева и засмеялась. — С тобой перестали кланяться, потому что твой отзыв об Остроградском был построен, мягко выражаясь, на извращениях. Причем сознательных. Ты сознательно обманул особую комиссию. Правда, время было такое, что ей хотелось быть обманутой, но это — другой вопрос. Ты и мне грозил. Когда я к тебе пришла — доброжелательно, кстати, — что ты мне сказал? «Защищая Остроградского, ты делаешь страшное дело. Не знаю только, сознательно или бессознательно». Я сказала: «Сознательно». Ты ответил: «Тем хуже для тебя». Прямо или косвенно, ты грозил всем, кто защищал Анатолия Осиповича. Как это называется?
— Прошу меня оградить, — сказал Снегирев.
Я посмотрел на него: похоже было, что он начинает терять равновесие. Глаза сузились. Очевидно, ему трудно было сдерживаться — а приходилось! Под округлившимся — с годами? — лицом чувствовались энергичные скулы, сильно выгнутые надбровные дуги.
Горшков сказал что-то туманное и успокоительное: «Целью нашей встречи отнюдь не является выяснение отношений...»
— Насколько я понимаю, — возразила Баева, — цель нашей встречи — возобновление работы?
Вошел, опоздавший на добрый час, директор Института рыбного хозяйства Алексей Сергеевич Проваторов и сразу же стал говорить, крепко сжимая руками спинку стула. Снегирев терроризировал ученых, которые были с ним не согласны. Он называл их механистами, обывателями или просто дураками. Он, Проваторов, лично слышал, как Снегирев говорил заместителю министра, что Остроградский — вредитель. Давайте называть вещи своими именами, это была беспринципная травля, кончившаяся трагически. А кто поставил вопрос в Госплане?
Было странно и трогательно видеть, как этот огромный, седой, с гордой осанкой, похожий на артиста человек говорил, волнуясь, как мальчик.
— Можно узнать, — обратился к Остроградскому, который молча курил, не принимая участия в разговоре, — если бы ваша группа возобновила работу не в Каспийском, а, скажем, в Аральском море — это встретило бы сопротивление?
Остроградский ответил:
— Да. И в опасной форме.
Все замолчали. Потом снова заговорили, как будто удостоверясь, что хотя скрытая сторона дела названа наконец — с нею все равно нечего делать.
Снегирев больше не оправдывался. Он нападал — сперва нерешительно, а потом нагло: «Вы наговариваете!», «Этого не было!», «Вы сочиняете!»
Он был уже совсем другой, чем в первые минуты встречи, когда, почувствовав опасность, он медлил, сдерживался, выжидал. Теперь он не выглядел ни взволнованным, ни смущенным. Иногда у него становилось обиженное, как у ребенка, лицо.
Дважды над ним смеялись, и это было почему-то страшно. В первый раз, когда его уличили в том, что он написал для декана П. программное выступление, и он возразил растерянно: «А что же я мог сделать?» И в другой раз, когда он сказал что-то о новом методе промысловой разведки. Очевидно, это было невежественным вздором. Он не вспылил — только показал и спрятал бешеные, налившиеся кровью глаза.
Потом заговорил Лепестков, упираясь прямо в лицо Снегирева немигающим взглядом, — и это было так, как будто он растолкал бегущих, взволнованно спорящих людей и, тяжело ступая, пошел к намеченной цели. Он сказал, что убежден в неизбежности победы правды в науке, потому что страна не может развиваться без этой победы. Но мы не герои Гомера, чтобы довериться Року.
— Допустим, что завтра у меня появится мысль, что в Москве-реке течет молоко, а не вода. Легко опровергнуть, но лишь в одном случае — зная, что вам ничего не грозит. А если еще поставить вокруг высокий забор и объявить работу секретной...
Он заговорил о том, что мы не имеем права обсуждать вопрос в академической форме. Фальсификация в науке — не отвлеченное понятие. Студент Черкашин покончил с собой, потому что Снегиреву понадобились фальшивые данные для отчета. Борьба против Остроградского привела к его аресту, и если мы теперь видим его среди нас — мы обязаны этим не Снегиреву.
С неторопливостью историка Лепестков раскрывал истинные мотивы этой борьбы. Он как будто шел по темному коридору, распахивая двери в одну комнату, потом в другую. Из туго набитого портфеля он доставал документы, разумеется, в копиях. Среди них, в мертвом молчании, была прочитана и та «общая характеристика» Остроградского, которая, очевидно, решила его судьбу.
Теперь Снегирев говорил уже только: «Ложь!», «Почему вы мне не сказали о составе совещания?»
Потом он сказал:
— Все мои работы я не публиковал, чтобы не обострять спора.
Снова рассмеялись. Невесело на этот раз.
Остроградский курил, не поднимая глаз.
— У меня старые сведения, — сказал он, — помнится, уже в сорок шестому году размножение кольчатого червя дало немалый эффект. Если не ошибаюсь, только в Северном Каспии дело шло к двум миллионам центнеров рыбы по живому весу. С тех пор прошло почти восемь лет. Надо полагать, что рыбы ели червя, несмотря на то что меня посадили в тюрьму, так что сейчас эта величина приближается, вероятно, к четырем миллионам. Необходимо продолжать работу.
Снегирев снова стал возражать, хотя говорить было больше не о чем. Его не слушали. Остроградский внимательно разглядывал свои руки, потом занялся карандашом, лежавшим перед ним на чистом листе бумаги. У него было усталое лицо. «Не разговаривать так долго, а убить Снегирева — вот это было бы, пожалуй, ему по плечу», — подумалось мне, когда он поднял глаза, спокойные, с блеснувшей полоской белка.
18
Смеркалось. Погода погрубела к ночи. Редкий жесткий снежок стал виден в свете вспыхнувших фонарей. Еще полчаса — и пурга, как в поле, замела во всю ширину Садовой. Снегирев поднял воротник и, сняв перчатку, прикладывал теплую ладонь к замерзшим губам. Он шел и шел, прикидывая, рассчитывая. От кого идет затея, хотел бы он знать. Конечно, от ВНИРО. И тогда, в сорок девятом, Проваторов упорствовал. А теперь там еще и Лепестков! Они! Они! В свое время он, Снегирев, жаловался на Проваторова министру. Копия письма сохранилась, и надо послать ее в редакцию, чтобы сразу стало ясно, что это за птица. Он заскрежетал зубами, вспомнив, как над ним смеялись. Они старались, этот сука Лепестков, убедить редакцию, что он — невежда. Ладно, еще посмотрим! Надо поехать к редактору и передать ему, во-первых, — он загнул палец, — свидетельство Главрыбпрома о том, что им, Снегиревым, — и никем другим, — разработан новый метод промысловой разведки. Во-вторых, — он загнул другой, — что техсовет министерства поддержал его предложения по проблеме Керченского пролива. В-третьих, — автобиография. Чтобы эти сволочи знали, что в двадцатом году он добровольно вступил в девяносто шестой Вохровский полк и дрался с белобандитами и с девятнадцати лет учительствовал в деревне, а потом десять лет бился, чтобы поступить в университет.
Он справился со слезами, вспомнив, как ходил кочегаром на траулерах, и как было трудно готовиться в университет без образования, и как на первом курсе ему, тридцатилетнему, было стыдно среди девчонок и мальчишек. И как он униженно просил Кошкина поставить ему зачет, и Кошкин засмеялся, когда, желая польстить, он нечаянно назвал его не «маститым», а «мастистым». Погодите же, погодите!