Проблемы культуры. Культура старого мира - Лев Троцкий
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но далеко не все ошарашенные «нонешним порядком», с его «контрактом», железной дорогой, «гласностью» и прочими бичами, умеют столь определенно формулировать свое «огорчение». Большинство «растеряевцев» имеет вид людей, которых кто-то пробудил от глубокого сна, огрев по затылку чугунным рельсом или деревянной шпалой…
«Железная дорога! Ну, что такое железная дорога? – говорит длинный и сухопарый чиновник Печкин, в непромокаемой шинели (которому, к слову сказать, железная дорога не причинила еще никакого вреда). – Ну, что такое железная дорога? Дорога, дорога… А что такое? В чем? Почему? В каком смысле?»… (I, 237.)
Тут уж, как видите, не хватает не только человеческих мыслей, чтобы отдать себе отчет в причинах всеобщего «разорения», материального и духовного, не только не находится настолько здравого смысла, чтобы поставить, ввиду непонятных, хотя и очевидных перемен, определенные вопросы, но нет даже слов для выражения непосредственных чувств… Есть какие-то междометия, восклицательные и вопросительные знаки, негодующее хрипение, спертое в зобу дыхание и в лучшем случае – нелепая словесная дребедень, без содержания, даже без внешней связи.
– Да-а, брат! – жалуется тот же чиновник, совершенно истерзанный новыми порядками. – Нынче порядки, брат, пошли совсем собачьи… Ты хочешь так, а тебе вот так!..
– Ты, например, – развивает ту же «мысль» собеседник, – этак вот имеешь желание, а на место того тебе делают так-то вот!.. (I, 285.)
И только. «Так», «вот так», «этак» «так-то вот» – вот и весь словарь всеобщего душевного обалдения и умственной ошарашенности…
«Лганье, вздор, призрак, выдумка, самообман… Вот какие феи стояли у нашей колыбели! И ведь такие феи стояли решительно над каждым душевным движением, чем бы и кем бы оно ни возбуждалось! Немудрено, что дети наши пришли в ужас от нашего унизительного положения, что они ушли от нас, разорвали с нами, отцами, всякую связь». (I, 192.)
К числу этих «детей» принадлежал и Успенский. Вполне понятно поэтому заявление, которое он делает в своей автобиографии: «ничем от этого прошлого нельзя было и думать руководиться в том новом, которое „будет“, но которое решительно еще неизвестно. Следовательно, начало моей жизни началось только после забвения моей собственной биографии, а затем и личная жизнь и жизнь литературная стали созидаться во мне одновременно собственными средствами»…
Тут словами Успенского говорит целое поколение, целое напластование: разночинная интеллигенция.
Она покинула кров отца своего и матери своей, она отреклась от традиций дедов своих и прадедов, она взяла в руки страннический посох и, согбенная под тяжестью добровольной исторической ноши – «долга», неоплатного долга народу, – она в темной ночи стала искать пути своего… Крестным оказался путь тот…
У Успенского есть сцена, которая так и просится в символ.
«Направо, на высокой горе, стоял город, весь в зеленых садах; налево, вдали, на краю низкого луга, где расположилась наша слобода, виднелась узкая полоска неширокой и неглубокой речки. Я мог бежать куда угодно, туда или сюда. Но фигура города – я очень помню это – как бы оттолкнула меня… Я теперь могу объяснить этот толчок, который ощутило сердце при виде города, тогда я просто побежал со всех ног в другую сторону от него к реке. И с этого дня будущий путь моей жизни был решен». (I, 416.) Жребий брошен!
Это обращение к деревне, повторяю, не было индивидуальным: оно явилось как результат властного внушения эпохи.
Снизу, откуда-то из социальных глубин, вынырнул народ. Вынырнул всей своей массой, со своими нуждами и запросами, думами и тревогами. Вынырнул – и заполонил общественное сознание и взял под опеку интеллигентскую совесть.
Еще не так давно народ можно было рассматривать, с одной стороны, как немую рабочую силу, с другой – как чисто декоративную принадлежность ландшафта. На такой «барской» точке зрения стоял, напр., Гончаров.
«Простой народ – пишет он в предисловии к „Слугам“, – т.-е. крестьян, земледельцев, я видел за работами, большею частью, из вагона железной дороги. Видел, как идут наши мужики без шапок, в рубашках, в лаптях, обливаясь потом. Видел, как в Германии, с коротенькой трубкой в зубах, крестьяне пашут;… во Франции гомозятся на полях в синих блузах» и прочее, и прочее, и прочее.
И вдруг – почти вдруг! – такая поразительная перемена! Этот самый народ, который где-то над чем-то «гомозился» в рубашках, в лаптях, в плисовых куртках, в синих блузах, выдвигается ходом общественной жизни на авансцену и притом не принаряженный и напомаженный балетмейстером для нарочитого случая, а так, как есть, со всем своим деревенским хламом, с онучами, артелями, податями, «полдушами», овчинами, круговой порукой, мякиной, общественными гамазеями, общинными порядками и волостной поркой…
«Подлинная правда жизни, – говорит Успенский в своей автобиографии, – повлекла меня к источнику, т.-е. к мужику».
Но до «источника», как до сказочной царевны, скрывавшейся в хрустальной горе, приходилось добираться через тысячи препятствий. Реальный мужик весь оказался облеплен сусальным золотом идеализации. Понятие народа разбухло от множества пропитавших его иллюзий, которые Левитов[46] с бесподобной прямотою окрестил «неотразимым вздором».
Что есть мужик? Чем жива душа его? Что сообщает смысл его мужицкому бытию? Вопросы эти давно уже, до Успенского, были поставлены общественной мыслью, но решались они больше по вдохновению, чем путем углубления в действительность.
В чем корень гармонии крестьянского существования? В здравом смысле, – говорит один из щедринских «пустоплясов». В духе жизни и в жизни духа, – решают другие. В душевном равновесии! – возражают третьи. В привычке! – предполагают четвертые.
В нравственных устоях, в общинном духе, – заявляют более серьезные люди.
Нет! – возражает им Успенский; – корень всему – власть земли. Все, все элементы народной жизни и мысли – и «здравый смысл» и «душевное равновесие», и «жизнь духа», и «дух жизни», и «общинные устои» – определяются в основе характером земледельческого труда, властью земли. Все поступки мужика исходят от ржаного колоса, все мысли его состоят под контролем засеянной полосы.
«В условиях земледельческого труда почерпает он философские взгляды; в условиях этого труда работает его мысль, творчество; в этом же труде обретает он освежающие душу поэтические впечатления; на основаниях этого труда строит свою семью, строит свои общественные, частные отношения, и из условий всего этого составляется взгляд на общую государственную жизнь». (II, 555. Курсив мой. Л. Т.)
«Оторвите крестьянина от земли, – говорит Успенский в другом месте, – от тех забот, которые она налагает на него, от тех интересов, которыми она волнует крестьянина, – добейтесь, чтоб он забыл „крестьянство“ – и нет этого народа, нет народного миросозерцания, нет тепла, которое идет от него». (II, 605.)
И в то же время Успенский понимал, всем своим огромным умом понимал, что цельности, гармонии крестьянского существования несет неминуемую гибель цивилизация. Каждый тульский самовар, каждый аршин линючего московского ситца играет роль бациллы, разлагающей натурально-хозяйственное тело крестьянства. И нет возможности предотвратить это нашествие бацилл цивилизации, и нет средств остановить его…
«… И выходит поэтому, – говорит Успенский, – для всякого, что-нибудь думающего о народе человека – задача, поистине неразрешимая: цивилизация идет, а ты, наблюдатель русской жизни, мало того, что не можешь остановить этого шествия, но еще, как уверяют тебя и как доказывает сам Иван Ермолаевич (чистый тип мужика), не должен, не имеешь ни права, ни резона соваться, ввиду того, что идеалы земледельческие прекрасны и совершенны. Итак – остановить шествия не можешь, а соваться не должен!». (II, 559.)
Об острые грани этой «поистине неразрешимой задачи» Успенский и истерзал свою душу…
Вот почему «обращение к народу», которое другим давалось легко, Успенский оплачивал чистейшей кровью своих артерий. Вся жизнь его, эта прекрасная подвижническая жизнь, которую можно шаг за шагом проследить по главам его сочинений, была одно искание, нервное, жадное, истерическое, никогда не находившее удовлетворения, никогда не знавшее передышки… Стоило его мысли подойти к одной из тех иллюзий, в которых многие находили приют для лучших тяготений своей души, как интеллектуальная «совесть» писателя, чуткая, как лань, начинала бить тревогу. И снова вгонялись до крови шпоры сурового скептицизма в израненную душу художника, и снова перед нами головокружительная погоня за правдой и красотой жизни…
Если искать для Успенского аналогов в области нашей литературы, то придется остановиться на двух прекрасных образах: Белинского и Добролюбова. С первым Успенского роднит неизбывная тоска по идеалу, со вторым – сила неподкупного анализа, разъедающего все красивые иллюзии и «возвышающие» обманы. Наконец, им обоим Успенский близок по необыкновенной высоте, и чистоте, и напряженности нравственного настроения. Всю жизнь стремиться, всю жизнь искать… Только безумие, этот страшный посланник ада, одним слепым ударом положило конец напряженной мятежной работе творческого сознания.