Самые знаменитые поэты России - Геннадий Прашкевич
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Сталин: – А каков автор? К какому разряду зверей принадлежит?
Жданов (продолжает): – Журнал «Ленинград» печатает слабый материал. Вот поэт Сельвинский в сожженном Севастополе не видит ничего, кроме одной женщины…
Сталин: – Материалу не хватает…
Жданов: – В чем причина ошибок? Ошибок таких писателей, как Зощенко и Ахматова? Группа писателей наших попала под влияние мелкобуржуазной идеологии, враждебной нам литературы. Кроме того, редактора утратили бдительность. Какой вывод можно сделать? Улучшить работу редакции журнала «Звезда». Ввиду отсутствия должных литературных сил для издания двух журналов – издание «Ленинграда» прекратить. Прошу высказываться.
Первым взял слово В. Саянов. Он говорил о трудностях первого послевоенного года. Затем покаялся: «Главная, я думаю, моя личная ошибка – в публикации рассказа Зощенко». На что последовала реплика Сталина: «Это пустейшая штука, не дающая ничего ни уму, ни сердцу. Это рассказ с похмелья. Балаганная штука». Редактор журнала «Ленинград» Б. Лихарев тоже сослался на неизбежные трудности, хотя и согласился, что «правильно критикуют нас, даже слишком мягко». Выступивший за ним председатель правления Ленинградской писательской организации А. Прокофьев сумел несколько разрядить напряженную атмосферу заседания, процитировав к месту смешные частушки. Сталин задал ему несколько вопросов о работе редакции «Звезды», о целесообразности иметь в городе два журнала. Прокофьев заверил, что у ленинградцев есть силы, чтобы «поднять два журнала». Сталин резко перебил его.
Сталин: – А как Ахматова? Кроме старого, что еще у нее есть?
Прокофьев: – Она уже старая, ее не переделаешь… А вот «Знамя» печатает даже то, что мы отвергли из стихов Ахматовой…
Сталин: – Доберемся и до них.
Во время выступления зав. Отделом ЛГК ВКП(б) И. М. Широкова Жданов бросил ему упрек, что ленинградцы «сами избили Зощенко во время войны, а сейчас вдруг ввели в редколлегию „Звезды“. Под словом „избили“ имелась в виду статья четырех ленинградских авторов в журнале „Большевик“ № 2 за 1944 год, посвященная повести Зощенко „Перед восходом солнца“. На заседании Оргбюро этот мотив прозвучал и в выступлении Вс. Вишневского.
Вишневский: – Мы, ленинградцы, первыми ударили по Зощенко, который всегда выволакивал старое, грязное белье. Писал об инвалидах, пивных, милиционерах и т. д.
Сталин: – Он проповедник безыдейности…
Александров: – Злопыхатель…
Сталин: – Писатели думают, что они политикой не занимаются, написал человек красиво, и все. А там есть плохие, вредные места, мысли, которые отравляют сознание молодежи. Почему я недолюбливаю людей вроде Зощенко? Потому, что они пишут что-то похожее на рвотный порошок. Можем ли мы терпеть на посту руководителей людей, которые это пропускают в печать? У нас журнал не частное предприятие. Он не имеет права приспосабливаться к вкусам людей, которые не хотят признавать наш строй. Кто не хочет перестраиваться, например, Зощенко, пускай убирается ко всем чертям. Не нам же переделывать свои вкусы, не нам приспосабливать свои мысли и чувства к Зощенко и Ахматовой. Разве Анна Ахматова может воспитывать? Разве этот дурак, балаганный рассказчик, писака Зощенко может воспитывать?».
Перестал звонить телефон, начали исчезать друзья. В ноябре 1949 года арестовали сына – Льва Гумилева, историка-востоковеда, уже в третий раз. Впервые он был арестован в октябре 1936 года (вместе с мужем Ахматовой Н. Н. Пуниным), правда, тогда (после письма Ахматовой Сталину) сын и муж были освобождены. Во второй раз Гумилева взяли в марте 1938 года (полтора года на «Шпалерке» и в «Крестах», затем три года в лагерях). И вот – третий арест. Заодно был произведен обыск в комнате «гражданки Ахматовой». Сразу после обыска Ахматова сожгла почти весь свой архив, не желая, чтобы впредь к нему прикасались чужие руки.
Но надо было жить. И надо было думать о сыне. На полях рукописей Ахматовой, писал литературовед М. Кралин, появляются наброски новых, ни на что прежнее не похожих стихов. Достаточно сказать, что в одном из них фигурирует имя Ленина, никогда прежде не привлекавшее внимание Ахматовой. Впрочем, стихотворение о Ленине так и осталось в виде наброска – Ахматовой требовались другие, более действенные меры. Она поставила цель – во что бы то ни стало выручить сына, а повод напрашивался: приближалось 70-летие Сталина, нашлись и подсказчики, советчики. Впервые в жизни Ахматова пыталась действовать по многими испытанному методу – «цель оправдывает средства». К тому же личное отношение Ахматовой к Сталину было далеко не однозначным. Да, конечно, «палач», «падишах», «самозванец» – всеми этими словами, за каждое из которых она могла поплатиться жизнью, она его уже наградила. Но она не могла не помнить и своеобразной заботы вождя о ее персоне в 1939 году, личной его воле приписывала она и «чудесное» спасение ее из осажденного Ленинграда, где непременно бы погибла. Так или иначе, но в 1950 году в «Огоньке» появились два восславляющих Сталина стихотворения. Однако создание казенного цикла, писал М. Кралин, главной цели не достигло: Лев Гумилев не был освобожден. Он вышел на свободу только в 1956 году.
На вопрос английского журналиста весной 1960 года: «Думаете ли вы, что после революции люди стали счастливее?» – Ахматова честно ответила: «Я не очень компетентна в том, что касается счастья, об этом надо еще кого-нибудь спросить. Но одно знаю: у нас люди научились гораздо больше помогать друг другу, чем прежде». Ее вообще сильно задевало отношение к ней на Западе. «Там пишут, – передавал Виленкин слова Ахматовой, – что меня надо отнести к десятым годам, после чего: „ее вдохновение иссякло, и она замолчала“. Но я никогда столько и так не писала, как в сороковом году. И я вовсе не в прошлом. Это Сологуб не смог перейти за революцию, а я перешла. В том, что там пишут обо мне, есть потайные ходы, я-то их знаю: было несколько молодых поэтов при Гумилеве, которые меня терпеть не могли. После революции они сразу уехали, и вот теперь рассказывают… Им верят там… Как же, ведь они русские, знают…» И дальше: «Среди этих приемов, не слишком добросовестных, обращает на себя внимание один: желание из всего написанного выделить первую книгу („Четки“) и затоптать все остальное, то есть сделать из меня нечто среднее между Сергеем Городецким („Ярь“), то есть поэтом без творческого пути, и Франсуазой Саган – „мило откровенной“ девочкой. Дело в том, что „Четки“ вышли в марте 1914 года и жизни им было дано два с половиной месяца. В то время литературный сезон кончался в конце мая. Когда мы вернулись из деревни, нас встретила – Война. Второе издание потребовалось примерно через год, при тираже одна тысяча экземпляров. C „Белой стаей“ дело обстояло примерно так же. Она вышла в сентябре 1917 года и из-за отсутствия транспорта не была послана даже в Москву. Однако второе издание понадобилось через год, т. е. ровно так же, как „Четки“. Третье напечатал Алянский в 1922 году. Тогда же появилось берлинское (четвертое), оно же последнее, потому что после моей поездки в Москву и в Харьков в 1924 году по постановлению ЦК, не опубликованному в печати, меня перестали печатать. И это продолжалось до 1939 года, когда Сталин что-то лестное сказал обо мне… Ни одна моя строчка не была напечатана. Уже готовый двухтомник издательства Гессена („Петроград“) был уничтожен, брань эпизодическая стала планомерной и продуманной (Лелевич в журнале „На посту“, Перцов в „Жизни искусства“ и т. д.), достигая местами 12 баллов, т. е. смертоносного шторма. Переводы (кроме писем Рубенса, 30-й г.) мне не давали. Однако моя первая пушкинистская работа („Последняя сказка Пушкина“) была напечатана в „Звезде“. Запрещение относилось только к стихам.
Такова правда без прикрас. И вот что я узнаю теперь о себе из зарубежной печати. Оказывается, после революции я перестала писать стихи совсем и не писала их до сорокового года. Но отчего же не переиздавались мои книги и мое имя упоминалось только в окружении площадной брани? Очевидно, желание безвозвратно замуровать меня в 10-е годы имеет неотразимую силу и какой-то непонятный для меня соблазн…»
Примерно то же, и с той же горечью, писала Ахматова в 1960 году молодому поэту А. Найману: «Последнее время я замечаю решительный отход читателей от моих стихов. То, что я могу печатать, не удовлетворяет читателя. Мое имя не будет среди имен, которые сейчас молодежь (стихами всегда ведает молодежь) подымет на щит. Хотя сотня хороших стихотворений существует, они ничего не спасут. Их забудут. Останется книга посредственных, однообразных и уж конечно старомодных стихов. Люди будут удивляться, что когда-то в юности увлекались этими стихами, не замечая, что они увлекались совсем не этими стихами, а теми, которые в книгу не вошли. Эта книга („Стихотворения“, 1961) будет концом моего пути. В тот подъем и интерес к поэзии, который так бурно намечается сейчас, – я не войду, совершенно так же, как Сологуб не переступил порог 1917 года и навсегда остался замурованным в 1916 году. Я не знаю, в какой год замуруют меня, – но это не так уж важно. Я слишком долго была на авансцене, мне пора за кулисы. Вчера я сама в первый раз прочла эту роковую книгу. Это хороший добротный третий сорт. Все сливается – много садов и парков, под конец чуточку лучше, но до конца никто не дочитает… Между прочим (хотя это уже другая тема) я уверена, что сейчас вообще нет читателей стихов. Есть переписчики, есть запоминатели наизусть. Бумажки со стихами прячут за пазуху, стихи шепчут на ухо, беря честное слово тут же все навсегда забыть и т. д. Напечатанные стихи одним своим видом возбуждают зевоту и тошноту – людей перекормили дурными стихами. Стихи превратились в свою противоположность. Вместо: глаголом жги сердца людей – рифмованные строки вызывают скуку. Но со мной дело обстоит несколько сложнее. Кроме всех трудностей и бед по официальной линии (два постановления ЦК), и по творческой линии со мной всегда было сплошное неблагополучие, и даже может быть официальное неблагополучие отчасти скрывало или скрашивало это главное. Я оказалась довольно скоро на крайней правой (не политически). Левее, следственно новее, моднее были все: Маяковский, Пастернак, Цветаева. Я уже не говорю о Хлебникове, который до сих пор – новатор par excelltyce. Оттого идущие за нами «молодые» были всегда так остро и непримиримо враждебны ко мне, например, Заболоцкий и, конечно, другие обэриуты. Салон Бриков планомерно боролся со мной, выдвинув слегка припахивающее доносом обвинение во внутренней эмиграции. Книга обо мне Эйхенбаума полна испуга и тревоги, как бы из-за меня не очутиться в литературном обозе. Через несколько десятилетий все это переехало за границу. Там, для удобства и чтобы иметь развязанные руки, начали с того, что объявили меня ничтожным поэтом (Харкинс), после чего стало очень легко со мной расправиться, что не без грации делает, например, в своей антологии Ripolino. Не зная, что я пишу, не понимая, в каком положении я очутилась, он просто кричит, что я исписалась, всем надоела, сама это поняла в 1922 году и так далее…»