Китайская мысль: от Конфуция до повара Дина - Рул Стеркс
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Для состоятельных и образованных людей природа предлагала убежище, где можно было насладиться одиночеством и предаться размышлениям. Но для большей части простонародья дебри Китая, не тронутые земледелием, не слишком напоминали царство даосских грез. Природа была неразрывно связана с казной. Она находилась в собственности власть имущих, превращаясь в ресурс, на котором наживались немногие. Она предоставляла богатство и пищу, а также, как и в Европе, выступала источником забавы для сильных мира сего. Что касается философов, то для них охота означала воспитание характера и самосовершенствование, а не добычу пропитания: «Охота и скачки, стрельба привязной стрелой и собачьи гонки — этими занятиями достойный не пренебрегает, но занимается он этим так, чтобы ежедневно нечто для себя в них черпать, а недостойный правитель занимается этим день ото дня, впадая во все большее ослепление» («Люйши чуньцю», 24/6.2). Как и в других аспектах жизни, достойный человек, взаимодействуя с природой, придерживается середины и избегает крайностей, в том числе в ловле птиц: «Если ловец пернатой дичи раскинет сети там, где нет птиц, он за весь день ничего не поймает. Если же раскинет сети там, где птиц в изобилии, то изловит целую стаю. Сети ставить нужно посередине между местами, где птиц очень много и где их совсем нет, — тогда ловля по-настоящему удастся» («Чжаньго цэ», Чжоу, 33).
Закончим этот раздел рыбой. В конце I в. до н. э. дворцовый секретарь при дворе Хань сообщил, что в прошлом в прибрежном округе Дунлай в провинции Шаньдун рыба не желала показываться людям на глаза всякий раз, когда повышались подати на морепродукты. Старейшины деревни утверждали, что рыба пряталась в глубинах моря с тех самых пор, как император ввел государственную монополию на морской промысел. Однако позже, когда вновь был разрешен свободный вылов, рыба опять поднялась наверх, готовая к рыбацким сетям («Хань шу», 24B). Мораль истории понятна: хороший правитель всегда делится природными богатствами с народом.
Легко отмахнуться от таких рассказов, как от морализаторских выдумок. Но в них скрывается признание важного факта: если человеческие действия избыточно влияют на окружающую среду, то природа первой даст нам об этом знать. Когда общества описывают природу языком метафор и аллегорий, возникает соблазн отнестись к этому как к изящным басням, не замечая того, что и в выдумке может содержаться ценная информация. Хотя древние цивилизации и не говорили на языке современной экологической науки, в них тем не менее появлялись сложные институты и процедуры, предназначенные для управления природными ресурсами. В китайском случае морализаторство, образность и аналогичность формировали тот язык, посредством которого мыслители растолковывали природу. Смотрит ли философ на бамбук как на бамбук, а на нефрит как на простой камень, или же он рассуждает о природных объектах как о символах — это не так уж и важно, если сосредоточиться на самой информации, вкладываемой в его рассуждения. Даже ученые могут извлечь преимущество из того обстоятельства, на которое обратил внимание французский антрополог Клод Леви-Строс, подметивший: «Животные хороши, чтобы думать»[137].
Наука или чувство
Если вышеизложенное заставляет вас задуматься, почему никто из древнекитайских мыслителей не рассуждал в духе Аристотеля и не предавался натуралистическим наблюдениям, исследованиям и экспериментами, то поразмыслите еще немного. Без наблюдений за потоками воды не сконструировали бы водопровод; без анализа того, как смена времен года отражается на растительности, не появилось бы сельское хозяйство; без пристального всматривания в небеса не были бы написаны обстоятельные трактаты по астрономии и математике. Такие присущие китайцам особенности, как корреляционное мышление, поиск резонанса между человеком и прочими живыми существами, соотнесение природных и небесных закономерностей с тем, что происходит на земле, — все это с полным основанием можно назвать протонаучными попытками объяснить мир.
Тем не менее лишь с середины XX в. западные ученые стали всерьез задумываться о вкладе Китая в развитие науки, медицины и технологии. Кембриджский биохимик, синолог и историк науки Джозеф Нидэм (1900–1995) всколыхнул научное сообщество, поставив один-единственный вопрос: почему, несмотря на огромные успехи в приложении извлекаемых из природы знаний к человеческим нуждам, Китай так и не стал родиной современной науки? Действительно, между I в. до н. э. и XV в. н. э. китайцы добились поразительных достижений в медицине, биологии, гидравлике, керамике, инженерном деле, став в придачу изобретателями книгопечатания и пороха. «В чем заключались те встроенные в китайскую цивилизацию сдерживающие факторы, — вопрошал Нидэм, — из-за которых в Азии не смогла развиться современная наука, подобная той, что расцвела в Европе с XVI в., превратившись потом в одно из ключевых оснований современного миропорядка?» На протяжении некоторого времени так называемый «парадокс Нидэма» оставался одной из самых популярных среди историков-китаистов интеллектуальных загадок. Чтобы разобраться в ней, Нидэм начал писать монументальное и многотомное исследование «Наука и цивилизация в Китае»; позже к этой работе, продолжающейся до сих пор, присоединились и другие ученые. Этот труд считается классическим, причем и в самом Китае тоже.
Большие умы становятся выдающимися не столько благодаря ответам, которые они изыскивают, сколько из-за вопросов, которые они ставят. У проблемы, поставленной Нидэмом, нет легкого разрешения. Сам Нидэм и его сподвижники намекали на то, что развитие китайской науки тормозилось сочетанием конфуцианства (с присущим ему упором на социальную этику) с централизованными и иерархичными бюрократическими институтами. По своему парализующему воздействию конфуцианство было похоже на средневековое богословие, доминировавшее в Европе до наступления эпохи Просвещения. Китай изобретал всевозможные новшества, но при этом избежал промышленной революции. Его политическая изоляция при династии Цин и дефицит внутренней интеллектуальной и технологической конкуренции блокировали развитие абстрактного мышления. Оппоненты этой точки зрения, напротив, настаивали на том, что сам вопрос Нидэма оказался характерным продуктом XX в.: он был сформулирован в то время, когда историков больше всего интересовала неспособность Китая модернизироваться теми темпами, которые диктовал Запад. Учитывая нынешнюю динамику развития Китая, отнюдь не очевидно, доживет ли вопрос Нидэма до XXII в. Все будет зависеть от того, удастся ли китайцам удержать и привлечь новые поколения отлично подготовленных ученых и инженеров постнидэмской эры и сумеют ли они сформировать такие институты и такую интеллектуальную среду, в которых научные исследования будут процветать. Причем, как представляется некоторым наблюдателям, положительные ответы на оба этих вопроса далеко не гарантированы.
Если бы ханьский философ Ван Чун (I в. н. э.) был жив сегодня, то он (как и подобные ему критические умы), несомненно, вошел бы в нарождающееся сообщество интеллектуалов-исследователей. Этого бедняка, самоучку и вундеркинда — рассказывают, что он, просто пробежав глазами, запоминал