«Свет ты наш, Верховина…» - Матвей Тевелев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Не помня себя от радости, с глазами, полными слез, выбежал я на тротуар и, сорвав шляпу, закричал, сам не понимая смысла того, что кричу. И тут увидел, что на улице я не один. Из ворот домов, подъездов, из глухих переулков вырывались люди; они тоже кричали, тоже махали шляпами. На лицах у одних был написан самозабвенный восторг, у других — любопытство и еще не растаявшая осторожность. А танки, огромные, запыленные, проносились мимо. Люк одной из машин был открыт, и в ней стоял, высунувшись по пояс, офицер-танкист с забинтованной головой. Он приветливо помахал нам флажком и спокойным, уже, видимо, привычным к таким картинам взглядом скользнул по сдавшимся в плен солдатам.
…Я не шел, а бежал, готовый стучать в каждый подъезд, в каждую калитку. Еще один квартал, еще один поворот улицы — и наконец калитка нашего дома. Переминаясь с ноги на ногу, я беспрерывно тыкал пальцем в кнопочку звонка и морщился от нетерпения. Увидав подбежавшую к окну Ружану, я крикнул:
— Пришли! Пришли! — И все продолжал нажимать кнопку.
Через минуту Ружана и Илько были уже у калитки. Ключ почему-то никак не попадал в замочную скважину, пока мы не сообразили, что калитка не была запертой. Я схватил на руки Илька и пустился вниз по улице. Ружана еле поспевала за мной.
— Подожди, Иванку, не спеши так… Ты уже видел их?
— Да, видел, — ответил я, не сбавляя шага.
Только спустились мы на нижние улицы, как нас подхватил и завертел людской водоворот. Все звенело в нем, перекликалось, двигалось, говорило и было полно удивленной радости. Передо мною мелькали сотни возбужденно улыбающихся лиц ужгородцев. Какой-то совершенно незнакомый старик в потертой шляпе схватил меня за руку узловатыми, много поработавшими на своем веку руками и, задыхаясь от волнения, проговорил:
— Я дожил, пане!.. Я дожил…
Затем он схватил за руку другого человека и повторил те же слова.
— Сюда, сюда! — позвал я Ружану, показывая на запыленный, остановившийся посреди площади танк, на котором стоял танкист с забинтованной головой, и бросился, расталкивая толпу, к машине.
— Здравствуйте, товарищ! — крикнул я танкисту издали.
— Доброго здоровья! — будто старому знакомому отвечал танкист, весело улыбаясь.
— Где ты там, Ружана?
— Мама, скорей! — торопил ее Илько. — Скорее, ма…
Я, оттолкнув кого-то, пробился к танку и, поймав руку танкиста, крепко пожал ее.
— Доброго, доброго, товарищи! — говорил, нагнувшись с брони машины, танкист, поблескивая молодыми, приветливыми глазами.
Я глядел в эти глаза, но сказать ничего не мог, потому что все слова, которые я готов был произнести, вдруг показались мне блеклыми, маленькими, неспособными выразить и тысячной доли того, чем было переполнено сердце. И как понятен мне был порыв пробившейся к машине простоволосой, с сединой на висках женщины, которая, так же, как и я, хотела что-то сказать танкисту и, ничего не сказав, поцеловала его руку.
— Что вы, что вы, — недоуменно и строго проговорил танкист, — разве так можно?! — Но, поняв что-то, улыбнулся немного смущенной и доброй улыбкой.
Людской поток оттеснил нас от машины, и уже другие здоровались с танкистом, и только слышно было: «Здравствуйте, товарищ!» А я уже тянул Ружану к другой группе, от другой — к третьей. Снова рукопожатия, приветствия, улыбки, и такое чувство, какое бывает при встрече с близкими после долгой разлуки, — тысячи мыслей и ни одного слова.
Такими многолюдными, как в этот день, улицы нашего города никогда еще не были. На площадях, набережной или просто на уличном перекрестке толпы людей осаждали то офицера, то запыленную воинскую машину, то обозную повозку, на которой восседал словоохотливый солдат-повозочный.
Вдоль тротуаров на вынесенных из квартир столах громоздились горы яблок и заплетенные ивой бутылки, наполненные виноградным вином. Женщины, стоявшие возле таких столов, кричали проходившим или проезжавшим мимо солдатам:
— Прошу, товарищи! Дуже прошу!
— Пришли, — говорила мне Ружана, — пришли!.. И мы с тобою, Иванку, живые свидетели!
— А мне кажется, Ружана, что не только к нам пришли, а и мы пришли. Знаешь, как приходят домой.
— Ты прав, — согласилась Ружана. — Я плохой политик, но мне думается, что к старому нам уже не вернуться, эго просто невозможно.
— Ты об этом жалеешь? — спросил я.
— Ни капельки, милый, хотя и не представляю новое, ну, никак не представляю.
Я шел улицами с таким чувством, будто никогда раньше по ним не ходил. Новыми были для меня не только советские солдаты, но и встречавшие их люди. Что-то изменилось в самой толпе, в самом ее характере и облике. Но главным, главным для меня были бойцы в пилотках и касках, их вольная, приветливая русская речь, никогда не звучавшая так свободно и радостно на улицах, как нынче. Я глядел на этих людей с восторгом и удивлением, — ведь были они не просто русскими, а теми русскими, что сражались за Сталинград и, выгнав немцев со своей земли, шли теперь освобождать другие народы. И если бы мне довелось пожимать руки знаменитейшим людям мира, я бы не испытывал такого волнения, какое испытывал тогда, пожимая руки простым советским солдатам.
Двадцать седьмое октября! Да будет благословен этот день!
62
Ожесточенные бои шли неподалеку, но город уже с первых часов своего освобождения рвался в новую, открывшуюся перед ним жизнь.
Избранный Народный комитет взял власть в свои руки. Он объявил запрещенными все фашистские и реакционные организации. Члены Народного комитета трудились на промышленных предприятиях, помогая рабочим скорее наладить и пустить их в ход. Менялись названия улиц, горожане срывали старые вывески и плакаты. Русская и украинская речь зазвучала на всех перекрестках. Люди разговаривали на родных языках громко, не таясь, как прежде, с радостным чувством свободы.
У меня появилось немало друзей среди советских солдат и офицеров. Но особенно сдружились мы с ефрейтором Шумкиным, стеклодувом, ставшим во время войны сапером. Штаб его части размещался в доме нашей хозяйки, бежавшей вместе со своими сыновьями из Ужгорода, и Шумкин частенько захаживал ко мне.
Рослый, медлительный, немногословный, он в то же время оказался человеком пытливым, близко принимавшим к сердцу интересы окружавших его людей.
Побывав у меня в теплице и осмотрев склон, он долго расспрашивал о травах и с интересом слушал мои объяснения.
— Вам, Иван Осипович, — произнес он наконец, — хорошо было бы с каким-нибудь нашим агрономом встретиться.
— Мне бы очень хотелось, — сказал я, — да, к сожалению, сколько ни ищу, а не набрел ни на одного.
Шумкин промолчал.
А через несколько дней, вечером, я открыл дверь майору Советской Армии.
— Извините, если не во-время, — улыбаясь, произнес он. — Гончаров Александр Игнатьевич. Меня к вам товарищ Шумкин направил, общий наш приятель.
Он стоит рядом со мной, склонившись над старым географическим атласом, агроном, председатель колхоза с далекой Кубани, смуглый немолодой человек с седыми висками.
Неловкость и скованность первых минут уже давно прошли, и даже кажется, что их не было вовсе.
— Вот Кубань! — говорит Гончаров. — От моря на юге — до степей придонья на севере.
— Велика!
— Да, не маленькая… Здесь наш район, а где-то тут, в межгорье, моя станица, — палец Гончарова останавливается над условной точкой, и странная, едва заметная тень пробегает по лицу моего гостя.
Он опускается в кресло и молчит некоторое время.
Потом отпивает из стакана глоток золотистого вина, которое принесла нам в кувшине Ружана.
— А знаете, Иван Осипович, — говорит он, — я ведь давно подумывал о Карпатах, еще когда сельскохозяйственный институт кончал.
— Что же, — улыбаюсь я, — говорят, что у каждого человека с детства появляется мечта о какой-нибудь далекой, не ведомой ему стране.
— Да, знаю, — кивает Гончаров, — это действительно так бывает. Но тут совершенно другое… Учиться мне пришлось заочно, работая председателем колхоза. Только во время сессий я уезжал в Краснодар, и однажды там, в институтской библиотеке, мне посчастливилось прочитать исследование одного из наших советских академиков о породах молочного скота, а молочный скот — это моя слабость. У меня ведь дед и отец были чабанами. Так вот, — продолжает Гончаров, — то, что я узнал тогда, меня очень заинтересовало. Когда-то ведь, в давнее время, молочный скот по всей территории Европы был однопороден, только под влиянием переселения народов и различия в жизненных условиях стали возникать те породы скота, которые мы теперь знаем, и лишь в двух местах до сих пор сохранились островки первоначальной породы — это в Швейцарии и здесь у вас, в Карпатах.
— Бурый карпатский скот!
— Да, бурый карпатский! Но дело в том, что в Швейцарии его совершенствовали, над этим скотом работали, и в результате появились знаменитые монтафаны, ины, швицы, а здесь… Я был поражен, Иван Осипович, когда, проходя по вашим селам, узнал, что нормальным удоем считается пять-семь литров молока в день. Не приложить рук к такой породе скота!