Том 4. Путешествие Глеба - Борис Зайцев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Из особняка на Чистых прудах отец ездил в правление на Мясницкую, заседал там с иностранцами и русскими. Пофыркивал, к работе относился насмешливо («чиновничья служба… пустяки… что они понимают в живом деле?»). Весь вид его говорил: «Я же знал, что это будет неинтересно, ничтожно, так оно и оказалось».
Матери же не казалось ничтожным: служит и много зарабатывает – так ведь и надо. У нее самой теперь много денег. Месячный их извозчик увозил ее ежедневно в город, там действовала она по магазинам. На Чистые пруды присылались ковры, кресла, посуда, бесконечные пустяки хозяйства. Но – надо, это жизнь, мелкое, крепкое ее сложение: «гнездо», мать эти гнезда ценила.
Тот же извозчик возил Лизу на Никитскую в Консерваторию. В большом светлом классе Игумнов, сидя на табурете, змеями сплетая длинные ноги, выслушивал ее упражнения на рояле.
Но у Лизы искусство, музыка. А Глеб просто стал с сентября брать уроки латинского, греческого у известного латиниста, инспектора гимназии на Разгуляв. Угодно недюжинной жизни? Потрудитесь сначала вспомнить правила косвенной речи, abla-tivus absolutus[20] и мало ли еще что. А вот греческий: захотелось сбежать от глагола «хистэми» в Калуге, так поспрягайте его теперь в Москве.
Глеб заявлялся к латинисту своему в четыре. Холодная каменная лестница, крепостные стены – Никифор Иваныч жил на казенной квартире. Рукоятка звонка, обитая клеенкой дверь, молоденькая горничная. Небольшие окна в толстенных стенах – на подоконниках мещанские герани. Гостиная с блистающим паркетом и рододендроном в кадке, иногда невообразимо накрашенная мадам-латинист, а чаще – прямо кабинет с теми же оконцами, с быстро вскакивающим Никифором Иванычем: он отдыхал после классов. Спал честно, крепко – как по загадочному залогу греческому (medium)[21] говорится – «в своих интересах». От интересов этих Никифора Иваныча отрывали внезапно. Он был вообще запуган штукатуренною супругой – взлетал мгновенно, с полоумным видом, конфузливо напяливал пиджачок чечунчовый, вся правая щека его в багровых полосах, отлежана крепчайшим сном. Половина бороды уехала вбок, остатки волос на голове тоже торчат косвенно – он улыбается, пожимает руку Глебу, бормочет смущенно:
– Прилег, знаете ли… тово. Видите ли. На полчасика. Так сказать. Ну, ну… что там у нас сегодня?
Но как только брал в руки грамматику (собственного сочинения, очень известную) – сон соскакивал. Не то чтоб впадал в восторг перед собою как автором. Но преклонялся пред латинским языком – заикающийся, помятый, кособокий Никифор Иваныч в пуху и перхоти…
Глеба он не раздражал. Даже и нравилось нечто нелепое в нем, выставленное насмешке, неказистое и скромное. Не могло быть и речи о самом Никифоре Иваныче. Но попробовал бы Глеб не совсем точно перевести фразу из Цезаря, Корнелия Непота: Никифор Иваныч начинал улыбаться, улыбкою сострадания к несчастному, который спутал один глагол с другим и не принял во внимание, что это косвенная речь. Блаженно начинал сам бормотать: «Цезарь, убедившись, что… ну что там… переправы… переправы, которые, не будучи достодолжно укреплены… не укреплены достодолжно… тогда-то он, имея три легиона и отряд… да… всадников…»
Никифор Иваныч почесывал заросшую бородой щеку. Щека еще пламенела от пламенного сна, борода все еще была устремлена вбок, от него пахло теплозатхлым и домашним. Если бы Цезарь увидел своего поклонника!
Глеб уходил от него нагруженный. Да и дома работа. Весною экзамен, надо одолеть всю гимназию – латынь и греческий. Он засаживался. Было чувство, что времени мало, надо вперед, все вперед, без потери часа. Зажмуриться, пережить, а там… студенческая тужурка как у Артюши, фуражка с синим околышем.
Лиза что-нибудь копошилась в соседней своей комнатке, к ней приезжали подруги. Вилочка Косминская громко сморкалась покрасневшим носом. Иногда из гостиной доносилась их музыка – Глеб мало выходил и не очень любил, чтобы к нему заходили. Исключение одно, старая дружба детства – Соня-Собачка. Она объявилась внезапно.
Узнав, что в Москве поселились «дядечка и тетечка», прикатила Собачка на Чистые пруды с Самотеки, где жила. Хоть и неожиданно, но некоторым веселым обвалом – двадцатилетней мощной девушки с могучим бюстом, яркими щеками, запахом аптеки: она на фельдшерских курсах, работает тоже вовсю. «Дядечка, тетечка»… – Собачка всех целовала, радовалась, жмуря глаза, по-прежнему делала «кота» из своего лица. Глеб потонул в ее объятиях, в черноземе Мценска.
И она получила, молчаливо, но прочно, доступ в Глебову комнату, право отрывать от работы, мешать, но и ободрять.
– Глеб, Глеб, ты опять учишься… ты, по-моему, все и так уже знаешь… все такой же, как в Устах, Калуге, Herr Professor. Опять эти греки, латиняне? Зачем же ты их тогда бросил?
Зачем бросил? Да, вопрос. Но не мог бы он ей толково и на то ответить, куда бросает его самого судьба, так или иначе юную жизнь слагающая.
– «Тэн д'апамейбоменос просефэ нефелэгерата дзеус…»
Глеб декламировал внушительно.
– Ты не можешь этого понять. Здорово сказано: «Ей отвечая прорек тучегонитель Зевес».
– Глеб, Глеб, ты берешь уроки, изобрази своего профессора, это чучело, кажется, первой степени…
И Собачка заливалась, когда Глеб, перекосив физиономию и взъерошив волосы, начинал бормотать: «Цезарь… убедившись, что переправы… не будучи достодолжно… достодолжно не будучи укреплены»…
– Ты еще когда в Калуге зубрил, на Спасо-Жировке – помнишь, тетечка называла: Спасс-на-Жироннь… – я еще тогда знала, что это все чушь. Помнишь, как ты учил: «апетметесан тас кефалас?»
Она опять захохотала.
– Глупость, а засела в голове.
– Вовсе не глупость. «Были обрублены по отношению к головам» – винительный отношения.
– Да это для жизни не нужно, Глеб.
– А ты «Илиаду» бы почитала, вот это вещь…
«Илиаду» Глеб только еще понюхал, но плавная вязь гекзаметров, легкая, вьющаяся, правда ему понравилась. Собачка предпочитала медицину. Этого Глеб не любил – хотя и не знал ничего, но не смущался.
– Медицинские науки? Фу, тоска!
– Нет, нет, наши науки разумные. А названия какие: десмургия, фармакогнозия!
Теперь Глеб фыркал.
– Вот и названия даже у греков сперли.
Собачка защищала. Десмургия полезная наука – о перевязках.
О пользе этой науки, о трудностях зачета могла она рассказать, но при всей к Глебу дружественности не рассказывала, что сама уже вступила, как и Лиза, в круг иной науки, важнейшей: любви. Пылала уже бурным темпераментом своим к доктору Екатерининской больницы, да и он пылал, хоть был женатый. Тут-то все и затруднение. Об этом с Лизой шушукалась Собачка, в ее комнатке, без конца-начала, как и та с ней об Артюше – это относилось к той таинственной области, которая с детства еще называлась «бим-бом»: отсюда Глеба изгоняли, как во времена Устов.
Но о всем другом легко Собачка говорила с ним. И не искала – само шло из того чувства родного, с детских лет близкого, что было между ними. Вспоминали Усты, скарлатину. Калугу, гимназию, Красавца. Глеб достаточно теперь вырос, не мог бы уже прокатиться на Собачке по гостиной, но в существе это было то же: Глеба Собачка принимала целиком, он это чувствовал. И он ее так же. Она это знала. «Расскажи, расскажи, Глеб, как ты там бунтовал, в Техническом?»
Глеб другому и не стал бы рассказывать, но с Собачкой вместе они смеялись, все это казалось ему теперь далеким, странным. «Глупости страшные, – говорила Собачка, – наши фельдшерицы тоже бастовали, из сочувствия, но ты, конечно, должен был показать, что ничего не боишься. Глеб, я тебя понимаю. Помнишь, как Красавец кичился нашим дворянством? У него это выходило чепуха, а все-таки ты ведь барин, и как барин поступил».
Она сделала из своих щек руками кота, потом обняла Глеба и поцеловала.
– Не люблю плебеев… помнишь, нас в гимназии учили? Они все еще на какую-то священную гору уходили? Ну, и пусть уходят. Михрютки! А вот ты не михрютка. Потому у тебя с ними ничего и не вышло.
– Да они не все михрютки.
– Нет все-таки. Глеб, Глеб, я по своим фельдшерицам знаю. И я наших предпочитаю.
«Наши» – значит из Калуги, Мценска, баре. Она сказала это тем же тоном, как в детстве говорила, глядя на картинку: «Мой конь! Мой конь!» Глеб ничего ей не ответил, но такого же, приблизительно, и сам был мнения – не умом, а натурой. Они кровно друг другу отвечали – с ней Глеб чувствовал себя даже свободнее, чем с Лизой. И любил, когда она являлась, с пышущими своими щеками, отрывая от грамматик, но внося живое, теплое, милое и женское, чего так мало было в его жизни.
Около пяти зовут чай пить, в столовую мореного дубка. По бульвару проезжают извозчики, самовар клохчет, угольки в нем краснеют.
Уже сумерки. Мать за самоваром разводит чайную свою деятельность. Отец пьет с блюдечка, со сливками. Около Лизы Артюша, недавно из Чернигова возвращенный – бобрик, горизонтальные усы, в студенческом мундире. Соня-Собачка с Глебом тоже устраиваются. Все течет правильно. Крепко гнездо матери.