«Срубленное древо жизни». Судьба Николая Чернышевского - Владимир Карлович Кантор
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вашего величества подданный Н. Чернышевский.
20 ноября 1862 г.» (Дело, 268–269).
Здесь много любопытного. Например рассказ об отношениях с Герценом. Теперь мы можем сказать, что в этом рассказе нет ни слова кривды ради спасения собственного живота. Более того, любопытная деталь, о которой мы забываем: что Огарёв предлагает кому-то «побить Чернышевского», очевидно за отказ революционизировать молодежь. Но посмотрим, что неожиданного в письме к императору. Заметим, ни одного восклицательного знака. Затем требование справедливости («благоволите, прошу вас, оказать мне справедливость повелением об освобождении меня от ареста»). И, конечно, верх непочтительности – это подпись. Обычная подпись – Ваш верноподданный! Чернышевский пишет просто – Ваш подданный, просто констатируя факт отношений жителя империи и его сюзерена. И сравним с подписью Бакунина:
«Потеряв право называть себя верноподданным Вашего императорского величества, подписываюсь oт искреннего сердца
Кающийся грешник
Михаил Бакунин»[263].
Бакунин вымолил себе ссылку, откуда бежал в Европу, откуда по-прежнему пытался разрушать Россию, создал вместе с Нечаевым страшный «Катехизис революционера», ругал «Что делать?» Чернышевского за реформизм, утверждая, что Чернышевский искал себе этим романом «теплое местечко». Впрочем, в деле НГЧ проявлялись все худшие и лучшие стороны человеческой натуры.
Как мы знаем, Чернышевский несколько раз отказывался от предлагавшихся ему способов эмиграции. Самое поразительное, что и после четырех месяцев беспросветного заключения он считал, что совершил правильный выбор своей судьбы. В тот же день, что письмо царю, он написал отчасти покровительствовавшему ему светлейшему князю А.А.Суворову, Санкт-Петербургскому военному губернатору. Письмо важное, в нем он хотел смягчить впечатление от достаточно резкого тона в письме императору, тем более что письмо к императору шло через Суворова, но и сформулировать свою позицию не желавшего покидать Россию мыслителя. Попробуем дать некоторый анализ этого письма. В первых абзацах речь о тоне: «Ваша светлость.
В письме к его величеству я не употребляю ни одного из принятых в обыкновенных письмах к государю выражений чувства; это оттого, что, по моему мнению, человек в моем положении, употребляющий подобные обороты речи, оскорбляет того, к кому обращается, – обнаруживает мысль, что лицу, с которым он говорит, приятна или нужна лесть» (Дело, 269).
Объяснение понятное человеку трезвому, каковым, видимо, Чернышевский считал Суворова. Поэтому добавляет столь же трезво, тоном равного человека из образованного общества:
«Потому и к вашей светлости я пишу совершенно сухо. Когда я имел честь говорить с вами в прежнее время, я иногда употреблял теплые слова, которые можно было принимать, как угодно: или за выражение действительного моего уважения и доверия к вашей светлости, или за лесть. Я не стеснялся возможностью последнего предположения, потому что тогда не нуждался в помощи вашей светлости. Теперь – другое дело» (Дело, 269–270).
Иными словами, любое выражение чувств может быть принято за подхалимаж, а в этой ситуации он хочет говорить с губернатором на равных. Хоть он и арестован, но ни в чем не обвинен. И далее, быть может, важнейшее для данной книги соображение. Чернышевский описывает, что его жизнь стала предметом мифотворчества, он это знает и понимает. «Не все слухи обо мне, доходившие до вашей светлости и других правительственных лиц, были верны. Это были слухи политические; но было много слухов обо мне. Когда год тому назад умер мой отец, говорили, что я получил в наследство, по одним рассказам, 100 000 р., по другим – 400 000 р. Или другой слух – даже не слух, а печатное показание: есть повесть известного писателя Григоровича “Школа гостеприимства”; я в ней выведен под именем Черневского (на самом деле в тексте пасквиля – Чернушкин. – В.К), которому даны мои ухватки и ужимки, мои поговорки, мой голос, все; это лицо, – т. е. я, – выставлено гастрономом и кутилой, напрашивающимся на чужие богатые обеды. Я не напрашиваюсь на изящные обеды уже и по одному тому, что встаю из-за них голодным: я не ем почти ни одного блюда французской кухни; а вина не люблю просто потому, что не люблю.
Этих сплетен обо мне было бесконечное множество. Обратили внимание на те, которые относились к политике; почему бы не обратить его и на те, которые относились к вещам и не политическим, вроде моего наследства и гастрономичности? Степень основательности этих последних могла бы служить мерою основательности и первых» (Дело, 270). Ему много чего приписывали. И революционаризм, и желание сбежать к Герцену, следование западным авторитетам, отказ от традиций отечественной мысли, хотя, быть может, не было в России человека, столь глубоко и сознательно жившего в контексте русской культуры. Но миф – страшная сила, он подминает человека и на стене рисует перстами страшные слова вроде привидевшихся Валтасару. Человек их видит, но поделать ничего не может, хотя вся его жизнь – опровержение этих слов.
Как я уже писал, он знал себе цену и прекрасно понимал, что его известность – причина мифологизации его образа. Напомню его слова, сказанные в юности: «Я не хотел бы славы – она убивает». И Суворову он пишет как раз об этом, только тоном не неопытного юнца, а уже сложившегося с репутацией ученого: «Почему же обо мне ходило множество нелепых слухов? Я не очень скромен, потому скажу просто: я был человек очень заметный в литературе. Как о всяком человеке, которым много занимаются, говорят много пустого, так говорили и обо мне. Например, много кричали о моем образе мыслей. В моем положении излагать его – неудобно: да, по счастью, и не нужно: я уже излагал его вашей светлости, излагал без всякой надобности, просто потому, что не имел причин скрывать его, – излагал с такими оговорками, которые могли доказывать, что я не хотел лгать или утаивать что-нибудь из него. <…> Я смело утверждаю, что не существует и не может существовать никаких улик в поступках или замыслах, враждебных правительству» (Дело, 270–271).
Вроде