Марина Цветаева - Анри Труайя
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Итак, я буквально на улице, со всеми вещами и книгами. Здесь, где я живу, меня больше не прописывают (Университет), и я уже 2 недели живу без прописки.
1-го сентября мой сын пойдет в 167 школу – откуда?
Частная помощь друзей и все их усилия не привели ни к чему.
Положение безвыходное.
Зa город я не поеду, п.ч. там умру – от страха и черноты и полного одиночества. (Да с таким багажом – и зарежут.)
Я не истеричка, я совершенно здоровый, простой человек, спросите Бориса Леонидовича.
Но – меня жизнь за этот год – добила.
Исхода не вижу.
Взываю к помощи».[283]
Марина попросила Бориса Пастернака передать это письмо всемогущему Павленко. Пастернак пообещал сделать это, правда, уточнив, что, как бы ни был влиятелен Павленко, у него нет никаких полномочий вмешиваться в дела прописки и раздачи жилья, более того – сопроводил Маринино письмо своим, где говорил о том, что на самом деле положение еще хуже. Павленко принял Цветаеву, совершенно очаровал ее, но помочь, естественно, ничем не смог. Марина была в отчаянии: пришлось снова перебраться в Мерзляковский, к вечной спасительнице – Елизавете Эфрон. А гнев в адрес властей только и оставалось, что излить в очередном письме поэтессе Вере Меркурьевой: «Начнем с общего. Человек, раз он родился, имеет право на каждую точку земного шара, ибо он родился не только в стране, городе, селе, но – в мире.
Или: ибо родившись в данной стране, городе, селе, он родился – по распространению – в мире.
Если же человек, родясь, не имеет права на каждую точку земного шара – то на какую же единств. точку земного шара он имеет право? На ту, на к-ой он родился. На свою родину.
Итак, я, в порядке каждого уроженца Москвы, имею на нее право, п.ч. я в ней родилась.
Что можно дать городу, кроме здания – и поэмы? (Канализацию, конечно, но никто меня не убедит, что канализация городу нужнее поэм. Обе нужны, по-иному – нужны.)» И дальше – вспомнив свои стихи, посвященные такому прекрасному и такому неблагодарному городу: «Но даже – не напиши я Стихи о Москве – я имею на нее право в порядке русского поэта, в ней живущего и работающего, книги к-го в ее лучшей библиотеке. (Книжки нужны? а поэт – нет?! Эх вы, лизатели сливок!)» И дальше – «Итак, у меня два права на Москву: право Рождения и право избрания. И в глубоком двойном смысле —
Я дала Москве то, что я в ней родилась».[284]
А за несколько дней до этого она поверяет дневнику – возобновленной 5 сентября записной книжке – свои самые черные мысли: «О себе. Меня все считают мужественной. Я не знаю человека робче, чем я. Боюсь всего. Глаз, черноты, шага, а больше всего – себя, своей головы, если эта голова – так преданно мне служащая в тетради и так убивающая меня в жизни. Никто не видит, не знает, что я год уже (приблизительно) ищу глазами – крюк, но их нет, потому что везде электричество. Никаких „люстр“.
Н. П. принес переводные народные песенки. Самое любимое, что есть. О как все это я любила! Я год примеряю смерть. Всё уродливо и страшно. Проглотить – мерзость, прыгнуть – враждебность, исконная отвратительность воды. Я не хочу пугать (посмертно), мне кажется, что я себя уже – посмертно – боюсь. Я не хочу умереть. Я хочу не быть. Вздор… Пока я нужна… но, Господи, как я мала, как я ничего не могу! Доживать – дожёвывать. Горькую полынь.
Сколько строк миновавших! Ничего не записываю. С этим кончено».[285]
Наконец после месяца блужданий по городу и множества газетных объявлений 21 сентября Цветаева подписала договор на аренду комнаты на шестом этаже по адресу: Покровский бульвар, 14/5, четвертый подъезд, квартира 62. И прописалась – на два года. Здесь она нашла четыре голые стены, электрическую лампочку без абажура, свисающую на шнуре с потолка, и кровать без матраса для Мура, напротив которой выстроила «кушетку» для себя, нагромоздив чемоданы и ящики, задрапированные пледом. 25 сентября переехали, использовав ссуду Литфонда для оплаты жилья за несколько месяцев вперед.
А 30-го она отправилась к знакомому окошку, куда ежемесячно протягивала по полсотни рублей для мужа. И, услышав страшный ответ: «Сергей Эфрон на передаче не числится», – немедленно кинулась наводить справки. Ей не смогли или не захотели сказать ничего определенного, кроме того, что беспокоиться ей не следует: заключенного скорее всего административным решением куда-то перевели, а врачи в ведомстве хорошие и при нужде будет оказана квалифицированная помощь. Наполовину успокоившись (значит – жив!), Марина вернулась к работе, помогавшей заглушить боль и тревоги.
Параллельно с переводами она принялась за составление сборника своих старых произведений, который рассчитывала выпустить в Гослитиздате и теперь тщательнейшим образом перечитывала их, стараясь выбрать из груды стихов те, что, по ее мнению, могли бы лучше всего дать представление о ее таланте. Кроме того, она следила за тем, чтобы в книжку не попали стихи, способные навести на мысль об осуждении ею советского режима.
По установившимся в СССР правилам, любую подготовленную к печати книгу прежде всего отдавали так называемым внутренним рецензентам, в чью задачу входила оценка как художественных ее достоинств, так и степени пригодности для советского читателя, строителя социалистического общества. Одним из двух рецензентов цветаевского сборника, причем – главным, стал Корнелий Зелинский, самый непримиримый из литературных критиков, к мнению которого особенно внимательно прислушивались власти. Именно ему как наиболее компетентному, с официальной точки зрения, поручалось определять, соответствует ли то или иное произведение линии партии или отклоняется от нее.
И рецензия Зелинского на сборник Марины оказалась убийственной. Он не только подчеркнул в ней враждебность автора по отношению к Советскому Союзу, но и счел сами стихи отвратительными, диаметрально противоположными коммунистической эстетике и настолько непонятными, будто они пришли «с того света». Зелинский писал, что в книге дается «клиническая картина искривления и разложения человеческой души продуктами капитализма в его последней, особо гнилостной формации» и что худшая услуга, которую можно оказать Цветаевой, – это издать такой сборник. «Невольно напрашивается вопрос: что, если эти стихи перевести на другой язык, обнажив для этого их содержание, как это делает, например, подстрочник, – что останется от них? Ничего, потому что они формалистичны в прямом смысле этого слова, то есть бессодержательны», – заключал он.[286]
Сохранился и отзыв Цветаевой на эту рецензию: «Человек, смогший аттестовать такие стихи как формализм – просто бессовестный. Я это говорю – из будущего. МЦ».[287] И еще один: «О, сволочь: Зелинский!»[288]
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});