Моя борьба. Книга пятая. Надежды - Карл Уве Кнаусгорд
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мы были никем, двое студентов-филологов болтают в ветхом доме посреди маленького городка на задворках мира, там, где никогда не случалось ничего примечательного и, скорее всего, никогда и не случится, жизнь только началась, мы ничего ни о чем не знаем, однако то, что мы читали, было большим, чем ничего, оно касалось важнейших вещей, его написали величайшие философы и мыслители западной культуры, и, в сущности, это чудо – достаточно заполнить в библиотеке читательское требование, и получишь доступ к тому, что Платон, Сафо или Аристофан создали непостижимо давно, в глубинах времен, и к Гомеру, Софоклу, Овидию, Лукуллу, Лукрецию, или к Данте, Вазари, да Винчи, Монтеню, Шекспиру, Сервантесу, или к Канту, Гегелю, Кьеркегору, Ницше, Хайдеггеру, Лукачу, Арендт, или к нашим современникам – Фуко, Барту, Леви-Строссу, Делезу, Серру. Это не говоря о миллионах романов, пьес и стихов. Всего-то дел – заполнить требование и подождать несколько дней. В отличие от обязательной литературы, эти книги мы читали не для того, чтобы суметь пересказать их содержание, а потому что они давали нам нечто.
Но что за «нечто»? Для меня оно заключалось в приоткрытии знакомых вещей. Весь мой мир состоял из величин, которые я принимал как данность, непоколебимых, своего рода гор и скал в сознании. Одной из таких величин был холокост, другой – эпоха Просвещения. Их я мог объяснить, имел, как и все, их отчетливый образ, но никогда не задумывался о них, не задавался вопросами о том, какие обстоятельства позволили им произойти, почему они произошли именно тогда, и уж тем более о том, связаны ли они между собой. Едва я принялся за труд Хоркхаймера и Адорно «Диалектика просвещения», из которой мало что понимал, как передо мной кое-что приоткрылось, в том смысле, что если к тем или иным вещам можно относиться одним образом, то значит, можно и иным, слова теряют силу, и вот уже нет такой штуки, как холокост, поскольку то, что стоит за этим словом, умопомрачительно сложно, начиная от расчески в кармане пальто, лежащего на складе в куче других пальто, расчески, прежде принадлежавшей маленькой девочке, вся ее жизнь уместилась в слове «холокост», и до таких глобальных понятий, как зло, равнодушие, вина, коллективная вина, личная ответственность, массовый человек, массовое производство, массовое уничтожение. Таким образом, мир становился более относительным и в то же время более реальным: ложь, недопонимание и лукавство оказывались присущи представлению о реальности, но не реальности как таковой, недостижимой для языка.
Эспен мог прочесть вслух слова Леонардо да Винчи о движении руки, и простейшее из простого, очевиднейшее из очевидного утрачивало простоту и очевидность, представая загадкой, какой на самом деле и являлось.
Да, мы читали друг другу вслух. Особенно Эспен – порой он вскакивал посреди разговора, бежал за книгой и зачитывал что-нибудь из нее, впрочем, и я тоже, в тех редких случаях, когда считал, будто нашел что-то интересное и для него тоже. Отношения наши были неравными, Эспен вел, был лидером, а я – ведомым, и радовался всякий раз, когда он сиял от каких-то моих слов или находил их интересными, это воодушевляло меня, последующая беседа оказывалась приятной, потому что я чувствовал себя свободнее, а не получая отклика – бывало и такое, – я отстранялся, умолкал, всегда под властью его настроения, в то время как он не придавал особого значения ни моим мыслям, ни мнению; если он с чем-то не соглашался, то сразу об этом сообщал, реагируя как на вызов, однако не собственным способностям, – в своем потенциале он, в отличие от меня, не сомневался.
Это было единственным, что мы с ним не обсуждали, – то, что происходит между нами. Он ни разу не услышал от меня, что говорить об этом я не могу, поскольку отсутствие его отклика лишало меня уверенности в себе, что я – всего лишь Цейтблом, в то время как он – Леверкюн, я обречен стать литературоведом или культурологом, а он – тем, кто он есть: поэтом, писателем, автором.
* * *
В Бергене не существовало двух менее сходных людей, чем Эспен и Гунвор. По крайней мере, я таких представить себе не мог. Сводить их вместе не имело смысла, их отношения так и застряли на уровне «привет-как-дела», общих тем для разговора у них не было, как и взаимного интереса, даже в зачатке. Поэтому я вел две параллельные жизни, одну с – Гунвор: смысл ее заключался в том, чтобы быть рядом и делать что-то вместе, заниматься любовью, завтракать, ходить в гости к ее друзьям, смотреть кино, гулять, болтать обо всем, что вздумается; в том, что было связано с нашими телами – запахом ее волос, например, вкусом кожи, ощущением, когда лежишь рядом, прижавшись к ней бедром, и куришь; иначе говоря – в том, чтобы делить с ней жизнь. Мы обсуждали братьев и сестер, родителей и друзей, но никогда – теоретиков и теории; и если в наших беседах речь вдруг заходила об университете, то лишь когда кто-нибудь из нас упоминал, как один парень заснул в читальном зале – Гунвор однажды такое видела – и как он вздрогнул и, проснувшись, вскочил, направился к выходу и упал. Меня парализовало! Парализовало! – завопил он; но потом ноги обрели чувствительность – он просто отсидел их, – и парень поднялся с дурацкой улыбкой, а все вокруг хохотали, и Гунвор в том числе, если судить по ее смеху, когда она рассказывала мне эту историю.
Общего языка с Эспеном не нашел и Ингве, их я тоже не пытался свести, и смириться с этим мне было тяжелее, потому что разницу между Эспеном и Гунвор я объяснял тем, что они мужчина и женщина, возлюбленная и друг, это естественно, и с этим можно ужиться, а разница между Ингве и Эспеном коренилась в чем-то ином. Порой я будто смотрел на нас с Эспеном глазами Ингве,