Неисчерпаемость портрета. Жизнь художника Ивана Крамского - Владимир Ильич Порудоминский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Утопия? Конечно, утопия! Утопия, что власти прикажут Академии идти на поклон к передвижникам; утопия, что Академия согласится уступить кому-то первенство в оказании влияния на течение искусства и на способы распространения любви к нему; утопия, что руководителям передвижников позволят сплотить и возглавить новую, могущественную организацию русских художников. Но мысль о том, что Академия способна убить в обществе идею передвижничества, не утопия: «Что я вынес за эту зиму со времени возникновения слуха о передвижных академических выставках?! И никому это не казалось таким, как мне…»
Он сообщает Боголюбову план слияния с академическими выставками, сообщает тайно от товарищей-передвижников: он для них хочет спасти Товарищество, но их к этому делу подпускать нельзя – не поймут, начнут обсуждать, спорить, а многие попросту не могут простить ему, что он «особа», что имеет влияние в обществе и что для общества Товарищество – это он, Иван Николаевич, Крамской. (По впечатлению современника, Крамской – «это натура несколько родственная тем, которые горячо говорят о свободе, о равенстве; а сами для блага общего с какой-то удивительной искренностью нарушат и свободу и равенство» – натура!)
С Боголюбовым он ведет тайную переписку по тактическим вопросам, со Стасовым переписку стратегического характера: Крамской пытается втолковать ему, что передовому русскому искусству пора отыскивать новую форму объединения. Стасов его не понимает, не хочет понять. Для Крамского каждое письмо – мука, рубцы на сердце: «Писать мне – значит, страдать. Писать я не могу, такая боль в руке (правой), что приходится кричать, а писать необходимо», – в муках рождаются его последние письма. Стасов пересказывает художникам его письма по-своему, для него Крамской – перебежчик, консерватор, идет ко дну: шутка ли, говорит, что Товарищество устарело и что с Академией пора сливаться! А Крамской твердит свое: «Мне страшно умирать и жаль закрывать глаза без личной уверенности в торжестве того дела, которое любил и которое считал своим по праву рождения и по кровной связи».
После смерти Крамского, печатая его письма, Стасов станет доказывать, что в последних письмах к нему «это уже не прежний Крамской, прямой и решительный, а Крамской болезненный, лишенный прежней силы, путающийся и виляющий. Что он тут на меня нападает, это не худо, но, напротив, прекрасно! Но нападки эти слабы, кривы и неверны… Главное же, что худо в этих последних письмах Крамского, это – что он тут становится все больше и больше консерватором, и мнения его уже мало разнились от образа мыслей Академии. Теперь не время, но рано или поздно придется все это рассмотреть в печати. Нет, не в последнее больное свое время Крамской был велик, глубок и значителен, а в молодое и среднее. А теперь он все более и более шел ко дну».
Третьяков со многими стасовскими оценками «позднего Крамского» согласится, но здесь резко выступит наперекор: «Никак не мог я заметить, чтобы Крамской изменился к концу жизни как критик; если он изменился, в другом чем, но в критическом взгляде на искусство для меня он оставался тем же, во все время знакомства, до самой смерти; об этом я спорить с вами не буду, но ни за что не соглашусь. Письма к вам замечательны совсем не тем, что на вас нападает, а тем, что они написаны больным художником, за полгода до смерти, так сказать, уже предсмертные, и, несмотря на то, в них столько глубокой истины и любви к искусству».
Не придется Стасову рано или поздно рассматривать в печати «консервативные», «академические» мнения Крамского; ненависть к Академии как к системе воспитания художника, больше того и страшнее – как к системе воспитания личности, «не может остынуть даже и в последний вздох мой» (это Крамской объясняет Стасову в тех самых письмах, которые адресат объявит потом консервативными и академическими по образу мыслей), не остынет ненависть Крамского к Академии и не придется Стасову выносить в печати приговор перебежчику Крамскому. «Что значит, что нет более Крамского, державшего их в могучей деснице и направлявшего к правде и праву», – вот что напишет Стасов о Крамском и передвижниках несколько лет спустя…
Но, пока жив Крамской, так и не поймет Стасов, что объясняет ему умирающий художник о необходимости «постоянной смены форм». «Товарищество как форма (поймите это форма и только форма) отжило свое время. Все добро, которое могла эта форма принести русскому искусству, она уже принесла, больше форма эта дать не может… Дух же и содержание искусства требуют большого простора и иных элементов, чем те, которые теперь в Товариществе», – бедный Крамской все свое последнее лето одно и то же твердит, а в ответ слушки, один за другим, темные подозрения; его обвиняют в тайной переписке с Академией; он чувствует себя «в уединенности между товарищами» (ему, больному, не приносят даже общие адреса подписывать). Он просит взглянуть на жизнь его: «Жизнь человека ведь что-нибудь да свидетельствует». Теперь он умоляет Боголюбова огласить их переписку: «От меня отвернулись и надо мной тяготеет обвинение довольно безобразное… Я чувствую себя очень оскорбленным и в то же время не могу обвинять и товарищей, что их предположения зашли так далеко…»
Боголюбов подтверждает: «Переписка наша была самая дружественная, полная желания добра Товариществу». Он возвращает письма Крамского, все убеждаются в верности Крамского товарищам, читают его филиппики в адрес Академии, видят, как рассеивается его тревога, а вместе с тем отпадает и план «упреждающего удара» – оказывается, вершить академическое передвижение выставок собирается не общество, а учреждение, чиновник: «чиновник сам нас спасает: он сочинил такое передвижение, что оно серьезно существовать не может…» Подозрения товарищей не оправдываются, сомнения рассеиваются с каждым днем