Идолы театра. Долгое прощание - Евгения Витальевна Бильченко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Именно поэтому теперь, когда мы говорим о реставрации субъекта вместо смерти автора, – это не выглядит консервативно или несвоевременно. И, главное, это больше не выглядит либерально, учитывая, что либерализм превратился в разновидность некоего крипторелигиозного культа, истерически цепляясь за остатки своего дискурса в виде гибридных войн, цветных революций, медиа-постправды и «модных», мнимо аполитичных научных теорий, пронизанных идолами языка. Устанавливаются конвенциональные правила игры в науке. Если какое-либо извращение становится предметом «дискурса про», оно допускается. Допущение приводит к легитимации, а легитимация к одобрению и популяризации. Между критикой и глорификацией фашизма – всего один шаг. Именно этот шаг и осуществляет Ханна Арендт в «Банальности зла», провозглашая Эйхмана наивной жертвой обстоятельств[174]. Так в публичный дискурс вводится последнее, что пребывало под глубочайшим нравственным запретом, – нацизм – как предмет обсуждения, коммуникативного допущения и смакования. Не всякое зло умно и одухотворенно, есть и глупое, тривиальное, банальное зло, но это – не повод для смягчения вины за его осуществление и отказа от ответственности. Подтекст текста Ханны Арендт, написанный по правилам «антитоталитарной» неолиберальной конъюнктуры, создавал мировоззренческие предпосылки для дальнейшей толеризации нацизма в рамках западной демократии, потому что последний оказывался «не таким уж» злом (по сравнению со «сталинской диктатурой»).
Постмодерный дискурс обладает свойством устраивать методологический капкан из тавтологически замкнутой на себе школы. Когда перверсия становится предметом обсуждения, нам незаметно и вежливо, под предлогом плюрализма как принципа множества вариаций одного и того же самого, предлагается на самом деле всего одна методологическая школа, в рамках которой мы можем делать иллюзорный выбор между концептами разной степени радикальности, имитируя «сторонников» и «противников» того или иного вопроса. Мы не можем сделать настоящий выбор – между данной парадигмой и абсолютно альтернативной методологией, потому что альтернативы не предусмотрено. Так мы оказываемся в эпистемологическом плену: внутри имманентных противоречий и внутренних споров одной системы, выйти за символические пределы которой оказывается невозможным. Мы можем выбирать только иллюзорно «между добрым и злым полицейским», «кошельком или жизнью», но никак не на самом деле. Репрезентация в постмодерне преступников и их жертв как в одинаковой степени «жертв», призванная вызвать всеобщее чувство вины и всеобщее долженствование к покаянию, приводит к оправданию преступлений и, как следствие, к их поощрению в будущем.
Скрытый за лозунгами релятивной множественности методологический монизм Символического, слишком Символического, вызывает тоску по подлинной реальной субъектности, в её самости и сущности, по нашей слабой, убогой, но духовно непобедимой, страдальческой действительности, по целостности, памяти, непрерывности и самотождественности, то есть, – по классическим модерным смыслам логики, этики, эстетики. Современный замкнутый герменевтический круг, в который мы попадаем, выбирая между откровенным злом и «банальностью» зла, между агрессией и травмой, между явным нацизмом и сентиментальной толеризацией нацистского преступника как «жертвы обстоятельств», требует радикального разрыва. Это – конец постмодерной герменевтики. Интерпретацию как игру идолов языка невозможно завершить, цепь дискурса темпоральности можно только прервать. Если представить себе глобализм как новую герменевтику толерантности, выйти из этого замкнутого круга тирании «всеобщего покаяния» и, как следствие, всеобщей «невиновности», включая воображаемую невиновность откровенных нацистских преступников как «жертв государства/долга/обстоятельств», можно только, обратившись к ценностям аутентичности и идентичности.
Казалось бы, если постмодерная «толерантность» становится «невыносимой легкостью» тяжести, пора вернуться к фундаментальной, традиционной идентичности. Но, как это ни парадоксально, именно идентичность, включая самую консервативную, оказывается нашим главным препятствием на пути к себе: в глобализме мы уже вписаны в порядок гегемонии, наша идентичность заранее предусмотрена как символический непроницаемый ярлык рынка. Мы можем вернуться к идентичности на уровне идеологической супер-структуры, надстройки, но базовая инфраструктура социума и, главное, инерция нашей мысли продолжает быть постмодерной по морфологии и устройству. Глобальный рынок реализует себя через непрерывный процесс говорения, диалога глухих: дискурсы многообразных, «гладких», замкнутых идентичностей, циркулирующих в сети. Идентичность, сконструированная глобальным рынком и провозглашенная последним как «индивидуальность», становится врагом самости, противником подлинной индивидуальности, и препятствует нашей самореализации. Аутентичность самости не имеет ничего общего с культом индивидуальных отличий, навязанных языком политики: теории гендерного многообразия, квир-феминизм, мультикультурализм демонстрируют нам огромное количество индивидуальных символических идентичностей, давно утративших связь с реальным субъектом. Плавающее означающее в корпоративном сообществе воображаемых «своих» и воображаемых «чужих» становится волюнтаристским жестом по отношению к человеку, жестом подавления его подлинности со стороны авторитетных, референтных групп и сообществ, устанавливающей критерии корпоративной рукопожатности в комьюнити – символический капитал, Habitus. Репутация превращается в фантазм престижа, в зону комфорта, в пустой знак той или иной группы, «тусовки», продвигающей своих. Идентичность как фантазм образует главный механизм неолиберальной цензуры мнений и высказываний. Это всегда – не моя аутентичная идентичность, а идентичность влюбленного в меня и любимого мной Другого, идентичность «с первого взгляда», фатальная неизбежность любовной иллюзии социума. Наш дух всё равно упрямо выскальзывает из сетей категориальных определений, слов, имен, концептов и других масок идолов рынка. Разрыв дискурса, остановка речи, выход из Символического – это движение навстречу тишине. Самость как избыток – это всегда молчание, пауза, нехватка: то, что остается за пределами языка, невысказанное, невыносимое.
Когда Россия предприняла попытку выйти за пределы языка глобализма, порвав с символической идентичностью «плохой России» периода СССР и «хорошей России девяностых», этот её шаг не был прощен коллективным Западом. Можно быть «хорошим» или «плохим», идеализированным или демонизированным, но нельзя быть собой, нельзя выходить за пределы номинаций. Нельзя быть непредсказуемым, а в русской ментальности заложен именно этот, непредсказуемый, мистический, спонтанный импульс, противоречащий законам грамматики и дипломатии в своей внутренней правде. В невысказанном кроется тайна истинного события, проглядывающего сквозь трещины в языке. В этом смысле русский психотип – глубоко внутренне эстетичен и подобен произведению искусства, с его беньяминовской «аурой», подтекстом, междустрочностью. Ауру следует постигать в состоянии светлой немоты, она плавает в паузах между репликами диалога. Дух целого познается интуитивно, в молчании, зависшем