Избранное в двух томах. Том II - Варлам Тихонович Шаламов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Брезентовые палатки не только напоминали о бренности мира, но самым суровым тоном твердили, что ты, доходяга, здесь человек нежелательный, хотя и не случайный. С жизнью твоей считаться тут будут мало. На «Беличьей» не чувствовалось уюта – а лишь аврал.
Брезентовое небо палаток «Беличьей» ничем не отличалось от брезентового неба палаток прииска «Партизан» 1937 года, изорванное, продуваемое всеми ветрами. Не отличалось и от обложенных торфом, утепленных, двухнарных землянок Витаминного комбината, защищавших только от ветра, не от мороза. Но и защита от ветра для доходяги большое дело.
Звезды же, видимые сквозь дырки брезентового потолка, были везде одни и те же: скошенный чертеж небосвода Дальнего Севера.
В звездах, в надеждах разницы не было, но не было и нужды ни в звездах, ни в надеждах.
На «Беличьей» ветер гулял по всем палаткам, именуемым отделениями Центральной районной больницы, открывая для больного двери, захлопывая кабинеты.
Меня это мало смущало. Мне было просто не дано постичь уют деревянной стены – сравнить ее с брезентом. Брезентовыми были мои стены, брезентовым было небо. Случайные ночевки в дереве на транзитках не запоминались ни как счастье, ни как надежда, возможность, которой можно добиться.
Аркагалинская шахта. Там было более всего дерева. Но там было много мучений, и именно оттуда я уехал на Джелгалу получать срок: в Аркагале я уже был намеченной жертвой, уже был в списках и умелых руках провокаторов из спецзоны.
Брезент больничный был разочарованием тела, а не души. Тело мое дрожало от всякого дуновения ветра, я корчился, не мог остановить дрожь всей своей кожи от пальцев ног до затылка.
В темной палатке не было даже печки. Где-то в середине огромного числа свежесрубленных топчанов было и мое завтрашнее, сегодняшнее место – топчан с деревянным подголовником – ни матраса, ни подушки, а только топчан, подголовник, вытертое, ветхое одеяло, в которое можно обернуться, как в римскую тогу или плащ саддукеев. Сквозь вытертое одеяло ты увидишь римские звезды. Но звезды Колымы не были римскими звездами. Чертеж звездного неба Дальнего Севера иной, чем в евангельских местах.
Я замотал в одеяло, как в небо, голову наглухо, согреваясь единственным возможным способом, хорошо мне знакомым.
Кто-то взял меня за плечи и повел куда-то по земляной дорожке. Я спотыкался босыми ногами, ушибался обо что-то. Пальцы мои гноились от отморожений, не заживших еще с тридцать восьмого года.
Прежде чем лечь на топчан, я должен быть вымыт. И мыть меня будет некий Александр Иванович, человек в двух халатах поверх телогрейки – больничный санитар из заключенных, к тому же из литерников, то есть из пятьдесят восьмой статьи, значит, на «истории болезни», а не в штате, ибо штатным может быть только бытовик.
Деревянная шайка, бочка с водой, черпак, шкаф с бельем – все это вмещалось в уголок барака, где стоял топчан Александра Ивановича.
Александр Иванович налил мне одну шайку воды из бочки, но я за много лет привык к символическим баням, к сверхбережному расходу воды, которая добывается из пересохших ручьев летом, а зимой топится – из снега. Я мог и умел вымыться любым количеством воды – от чайной ложки до цистерны. Даже чайной ложкой воды я промыл бы глаза – и все. А здесь была не ложка, целая шайка.
Стричь меня было не надо, я был прилично острижен под машинку бывшим полковником Генерального штаба парикмахером Руденко.
Вода, символическая больничная вода была холодной, конечно. Но не ледяной, как вся вода Колымы зимой и летом. Да это и не было важно. Даже кипяток не согрел бы мое тело. А плесни на мою кожу черпак адской кипящей смолы – адский жар не согрел бы нутра. Об ожогах я не думал и не в аду, когда прижимался голым животом к горячей бойлерной трубе в золотом разрезе прииска «Партизан». Это было зимой 1938 года – тысячу лет назад. После «Партизана» я устойчив к адской смоле. Но на «Беличьей» адской смолой и не пользовались. Шайка холодной воды на взгляд или, вернее, на ощупь, по мнению пальца Александра Ивановича, горячей или теплой и быть не могла. Не ледяная – и этого вполне достаточно, по мнению Александра Ивановича. А мне все это было и вовсе безразлично, по мнению моего собственного тела, – а тело посерьезнее, покапризней человеческой души – тело имеет больше нравственных достоинств, прав и обязанностей.
Александр Иванович перед моим омовением выбрил мне лобок опасной бритвой собственной рукой, прошелся близ подмышек и повел меня в кабинет врача, одев в чиненое, но чистое ветхое больничное белье; кабинет был выгорожен в тех же брезентовых стенах палатки.
Брезентовый полог откинулся, и на пороге возник ангел в белом халате. Под халат была надета телогрейка. Ангел был в ватных брюках, а на халат был накинут старенький, второсрочный, но вполне добротный полушубок.
Июньские ночи не шутят ни с вольными, ни с заключенными, ни с придурками, ни с работягами. О доходягах и говорить нечего. Доходяги просто перешли границы добра и зла, тепла и холода.
Это был дежурный врач, доктор Лебедев. Лебедев был не врач и не доктор, и даже не фельдшер, а просто учитель истории в средней школе – специальность, как известно, огнеопасная.
Бывший больной, он стал работать фельдшером-практиком. Обращение же «доктор» его давно перестало смущать. Впрочем, он был человек незлой, доносил умеренно, а может быть, и совсем не доносил. Во всяком случае, в интригах, раздиравших на части всякое больничное учреждение, – а «Беличья» не была исключением, – доктор Лебедев не участвовал, понимая, что любое увлечение может ему стоить не только медицинской карьеры, но и жизни.
Меня он принял равнодушно, без всякого интереса заполнил мою «историю болезни». Я же был поражен. Фамилию мою выписывают красивым почерком на настоящий бланк истории болезни, хотя и не печатный, не типографский, но разграфленный аккуратно чьей-то умелой рукой.
Бланк был более достоверен, чем призрачность, фантастичность белой колымской ночи, брезентовая палатка на двести арестантских топчанов. Палатка, откуда сквозь брезент доносился такой знакомый мне ночной барачный колымский арестантский шум.
Записывал человек в белом халате, яростно щелкая ученической ручкой в чернильницу-непроливайку, не обращаясь к помощи стоящего перед ним в центре стола красивого чернильного прибора, кустарной, арестантской, больничной работы: резной сучок, развилка лиственницы трехлетней или трехтысячелетней – ровесницы какого-нибудь Рамзеса или Ассаргадона, – мне было не дано знать сроки, счесть годовые кольца среза. Искусной рукой кустаря был ловко уловлен какой-то