ЧЕРНОВОЙ ВАРИАНТ - АБ МИШЕ
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я. КОРЧАК (в четырнадцатилетнем возрасте):
Я существую не для того, чтобы меня любили и хвалили, а для того, чтобы я действовал и любил. Не окружение обязано помогать мне, но я обязан заботиться о мире, о человеке [103, с. 344].
Я. КОРЧАК (из последних дневниковых записей):
4 августа [1942 г.].
Мое участие в японской войне. Поражение - крах.
В европейской войне - поражение - крах.
В мировой войне...
Не знаю, как чувствует себя и чем чувствует себя солдат победоносной армии.
Журналы, в которых я сотрудничал, закрывались...
Мой издатель, разорившись, покончил с собой [103, с. 375-376].
1978 год - год столетия со дня рождения Генрика Гольдшмита - Организация Объединенных Наций объявила Годом Корчака.
Я. ВЕЧОРЕК (речь в Треблинке 31 мая 1978 года):
ЧЕСТЬ ПАМЯТИ ЯНУША КОРЧАКА
Что является его настоящим величием, сделавшим его легендой?..
Думаю, что в сущности Януш Корчак был человеком сильным и мужественным, что понимал все значение своего поступка, что решился на него не только из любви к детям, которых вел на неминуемую гибель...
Смерть Януша Корчака, именно такая смерть, вместе с горсточкой своих воспитанников... имеет черты заранее рассчитанного и сознательно разыгранного спектакля, предназначенного для зрительного зала, в котором сидел весь еще не тронутый войной мир.
Это был крик протеста, обращение к тем, кто не верил в гитлеровские зверства, к миру, не способному ни на что, кроме жестов сочувствия, выраженного пустыми словами, к миру, не способному на возмездие Германии за то пекло, которое она разожгла на востоке Европы.
<...>
Может быть, именно сознавая, как сильно он был бы нужен живой десяткам тысяч других сирот, и все-таки идя на верную смерть с горсточкой детей, - может быть, он как раз и считал, что его жест разбудит мировую совесть, прорвет молчаливое согласие сильных мира сего.
Именно в этом и прежде всего в этом - величие поступка Старого Доктора.
<...> Несколько десятков лет спустя западнонемецкий драматург Эрвин Сильванус пишет пьесу “Корчак и дети”, которую поставили более 70 европейских театров. Ее автор публично заявил в прессе, по радио и телевидению: “Я хотел хотя бы в миллионной доле компенсировать полякам и евреям страшный ущерб, который им нанесли мои сородичи”.
<...>
Мы хотим, чтобы Януш Корчак всегда жил среди нас, чтобы его смерть имела великий, глубокий и гуманистический смысл, чтобы никто не был равнодушен ко злу, ко лжи, к подлости.
Таково Его завещание, завещание ненаписанное, завещание, переданное улыбкой, той внешней безмятежностью, с которой он шел в свой последний путь с детьми, которых любил более всего.
Нам нельзя забывать о завещании Януша Корчака.
Склоним головы перед Его прахом.
Склоним головы перед Его делами.
Отдадим им честь и не позволим никому и никогда их убить [64, с.20-23].
Ненависть Сергия Радонежского к “розни мира” Андрей Рублев выразил изображением Любви. В его “Троице” - сочувственное единение людей, нерасторжимость божественного духа и земной плоти, универсальности мира и уникальности человека. Сияние красок, волнение линий, живая нежность ликов, распев пейзажа, небесный свет - все слито в гармонии единства. Совершенен мир Добра, идеальный мир Любви.
Авраам и Сарра угощают странников - немудреный сюжет поднимается в иконописи до высоты общения человека с Богом. Мысль Рублева взмывает по спирали к неразрывности связи между людьми и - спираль пружины - к воплощению российской, из-под татар, мечты о соединении в нацию лапотных толп. Еще виток: идеал взаимной любви. Наконец: утверждение изначальной человечьей тяги к тишине и доброте.
Оставив зрителю волю довообразить житейские подробности, Рублев убрал из иконы Авраама, Сарру, слуг, обычную пиршественную оснастку, чтобы на освобожденном пространстве внятно явить верховную идею: слияние человеческого и Божественного начал через постижение главенствующей правды, правды всеобщего братства в Любви.
Мир беспределен, как же не быть в нем места радостному ладу?
Путь не заказан.
Путь указан. Круговая композиция “Троицы” - не только выражение цельности мира. Кругом глаз увлекается в середину, к чаше, и, одинокая на голом столе, она властно держит взгляд. Трое ангелов, равно отдаленных от чаши, обращают к ней руки, к ней склоняются головы.
Чаша - знак объединяющей трапезы. И - жертвенная чаша.
При обратном ходе глаза, центробежном, мотив чаши, чем ближе к гармонии объединяющего круга, тем звучнее: ее контуры увеличенно повторены линиями фигур боковых ангелов, зеркально отражены очертаниями среднего ангела... С плоскости иконы всей многомерностью мира вздымается мысль о жертве: невозможна без нее благодать.
Аврааму возвещена радость отцовства. Но ангел указывает на чашу: к счастью - через муку великой жертвы. Закласть не себя - этого мало! - единственного сына. Только убедившись в готовности Авраама к ужасу сыноубийства. Бог остановит его руку и тем откроет путь к Себе, к высшему благу (а роду Авраама - к продолжению жизни).
Высшее благо человечества - мир, единение, взаимопонимание, любовь. Путь к нему - мученический путь Авраама, через жертву. В сады Добра - сквозь тернии страстей.
В согласии людей - жизнь человечества, в розни мира - смерть его.
Для сохранения вида природа жертвует особью. Рублев вместо “природа” говорил “Бог”. Диктат семантики: “особь” = “себя”. Жертвовать собой.
Ради сплочения человечества Христос взошел на Голгофу.
С призывом к любви на страдающих устах...
Я. КОРЧАК:
Я никому не желаю зла. Не умею. Не знаю, как это делается [103, с. 376].
“Дети живы... И Пандоктор жив... Ходят по селам. Где добрый человек живет - в дверь стучатся...”
В Вашу дверь они стучали?
А в Вашу?
А в мою?
Что-то со слухом у нас плохо...
8. ВСЛЕД
В концлагере при дорожных работах щебень уминали катком - невпроворот тяжкими каменными валками, соединенными с оглоблей, которую тянули запряженные узники. Скелеты в полосатых лохмотьях, намертво пристегнутые к оглобле, рвали жилы, путались в постромках, карабкались в крови, в поту, в гное из ран, в испражнениях на ходу – агонизирующее тягло, а верхом на оглобле, с кнутом, пасть в гоготе, - надсмотрщик, капо... Всхлест кнута, вопль команды, вой прибитого, хрип, дрожь последнего ужаса в опадающих наземь лохмотьях, а упряжка переступает, переваливает через павшего, и каток медленно наползает на корявую груду - хруст костей, вскрик, стон... Хлюпнула кровь, лопнул череп - детская хлопушка, скрип щебня смягчился лепешкой спрессованного тела. И под развеселое “Вперед, клячи!” ослепшие, оглохшие, обезумевшие люди - уже нелюди, уже неживые - проволакивают каток, оставляя на выглаженной дороге разноцветное пятно из серых полос одежды, белых обломков скелета, розовых блесток кишок, красной, чернеющей на солнце крови... След человека, до ближайшего дождя...
Так строили дорогу, которая сейчас отворачивает от пригородного шоссе, давно ставшего городской улицей, и, вильнув, упирается в ворота, многократно перечеркнутые колючей проволокой. Караулка. Серые ряды бараков и зеленеющие по весне пустыри - их разгораживает колючая проволока, проволока же и объединяет - по всему пространству тяжелый ритм столбов ограждения. Сторожевые вышки. Вдали приземистый дом с аккуратной трубой и гигантский мавзолей с надписью “Наш судьба - вам предостережение”. Все это - лагерь, он теперь - музей.
Годы идут - дорога снова нуждается в ремонте. Группа ребят лет пятнадцати весело елозит граблями по гравию. Румяные лица, улыбки, звон разноголосья, джинсы, пестрые пятна курток... Девушки, стоя на коленях, обкладывают кирпичом обочину дороги - струи волос по спинам, тугие попки. Мужчина лет сорока, в оглушительно желтой куртке, надзирает за подростками сквозь большие очки. Солнце ярится в стеклах очков; в отворотах куртки, слишком теплой для польского апреля, млеет шар раннего живота. Устав от весны и начальственной ответственности, мужчина ложится на землю возле обочины, на склон, опушенный новорожденной травой, и куртка распускается огромным желтым цветком на зелени травы. Неистовый блеск солнца, отпрянув от очков, брызжет в небо, в синеву, беспорочность которой не страдает от редких облаков. Глаза мужчины смежаются в блажи тепла, ноздри впитывают хмельную дурь запахов от лопающихся почек, прогревающейся земли, чистого полевого раздолья. А рядом сдержанный гомон подростков, усмешки девушек, писк гравия под граблями, шорох метлы, постукивание лопат - неспешная работа, в охотку – не в тягость. Весна, молодость, улыбка…
Входящие в ворота туристы, напряженные предчувствием лагеря, удивленно заминаются при виде ребят на дороге, но полька-экскурсовод влечет группу мимо, к баракам, к свежезеленеющим пустырям - “полям”, где за давностью лет на месте бывших лагерных построек - только кирпичные трубы барачных печек и светлые прямоугольники бетонных полов, растрескавшиеся от солнца и дождей. Колышется сладкий весенний воздух, проносятся, взрезая его, ласточки, покойно пусты до смешного невинные вышки, окружающие лагерь, зеленая глазурь травы мирно течет из-под ног вдаль, под проволоку и еще дальше, по склону холма вниз, а потом вверх, к горизонту, туда, где солнце омывает окна городского многоэтажия, где курчавятся дымом заводские трубы, золотятся острия костелов - город восьмидесятых годов живет, дышит неслышно на расстоянии, а здесь только ласточки, пронзающие тишину, мурлыканье ветра, солнце и плавное перетекание облаков, кошачья ласковость травы, бесхитростные бетонные площадки...