Литература как таковая. От Набокова к Пушкину: Избранные работы о русской словесности - Жан-Филипп Жаккар
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Чтобы покончить с этим клише относительно Эрдмана, достаточно просто перечитать его пьесы. Первый тип трактовки, рассмотренный нами, характерный для Станиславского и других сторонников «Самоубийцы», был лишь частичным прочтением, отвечавшим одному стратегическому требованию: так представить пьесу, чтобы завуалировать перед Сталиным ту истину, что рай, который он строит, вызывает у некоторых желание покончить с собой. Это не означает, что такая трактовка неверна. «Мандат» был написан в весьма своеобразный период литературной истории Советского Союза, когда партия лишь начинала руководить литературным процессом и еще оставалась возможность для некоторого разнообразия тенденций. Также нельзя упускать из вида, что советское общество двадцатых годов отнюдь не было столь закоснелым, каким оно стало впоследствии. Разнородность еще более усиливалась благодаря НЭПу, позволявшему определенной части общества если не мечтать в действительности о возврате к старому режиму, подобно Сметаничам из пьесы, то по крайней мере оставаться теми, кем они были раньше: мещанами, которые пытаются всеми силами выжить в сложившейся политической обстановке и не особенно задумываются об идеологии. Эту категорию людей, ставшую именно в те годы мишенью многих сатириков, лучше всего иллюстрирует персонаж матери Гулячкина.
Но сказать, что «Мандат» — это сатира на того самого мещанина, которого ненавидели большевики, было бы крайним упрощением. В действительности и эта пьеса Эрдмана, и «Самоубийца» обладают гораздо большим размахом: с одной стороны, эти пьесы обличают отнюдь не только тех нескольких персонажей, что выводятся на сцене, но, как мы уже имели возможность убедиться, и среду, которая делает их такими, какими они рисуются; с другой же стороны, эти пьесы подчас с трагической глубиной ставят фундаментальные экзистенциальные вопросы.
Несмотря на это, придется ждать, пока Эрдман будет открыт в России заново, чтобы кто-либо из вдумчивых литературоведов предложил другую трактовку. В статье «Возвращение горького смеха» Л. Велехов написал по поводу «Мандата»:
Нет, Эрдман не был прост и наивен, ни тем более подл и беспринципен, чтобы над этими людьми издеваться. <…>
А разоблачил и высмеял автор пьесы тупую и бездушную репрессивно-бюрократическую систему, воцарившуюся в государстве и измерявшую достоинства человека наличием у него бумажки с печатью. Сами представители этой системы на сцену не были выведены, но присутствовали на ней незримо, словно стоя сапогами на плечах и головах героев, все ниже пригибая их к земле и заставляя унижаться и изворачиваться в поисках несуществующего спасения[646].
Впрочем, кажется, что зрители в 1925 году не поддались на обман. Если верить автору этой статьи, многими этот спектакль был воспринят «как сатира на Сталина и его клику, премьера превратилась в своего рода антисталинскую демонстрацию и завершилась долгими овациями, сквозь которые прорывались крики: „Прочь Сталина! Долой сталинских жуликов! Долой лицемеров и бюрократов! Долой сталинских ставленников!“»[647]. Несомненно, публика прекрасно узнавала себя в этих персонажах, затерянных в водовороте двадцатых годов. Как справедливо сказал о них Вишневский: они живые. С этой точки зрения весьма интересны переданные Рудницким слова поэта и друга Эрдмана С. А. Есенина:
— Всеволод, пойми, грешно смеяться над ними, чем же они виноваты, люди маленькие… А ты смеешься, и я смеюсь, и злюсь на тебя за это[648].
Как говорит тот же Рудницкий, «в жизненности персонажей „Мандата“ никто не сомневался. Они выходили на сцену будто прямо с московских улиц — с Садового кольца, со Смоленского или Сухаревского рынка»[649]. Кроме того, Гарин-Гулячкин часто обращался к зрителям, словно ища у них поддержки, и то, что они отвечали смехом, никак не отменяет (и даже наоборот — подкрепляет) тот факт, что они, в большинстве, смеялись над самими собой.
Важно понять, что «всем тут досталось», согласно знаменитому выражению Николая I, сказанному после представления гоголевского «Ревизора». Если внимательно прочитать пьесу, можно констатировать, что люди «за сценой», эти «коммунисты», которых не видно, это государство, одним лишь словом или бумажкой вызывающее ужас у собственных граждан, представляют в реальности систему, гораздо более достойную осуждения, нежели несчастные персонажи пьесы, утратившие всякие ориентиры. Эту систему в том виде, как она представлена в обеих пьесах Эрдмана, можно описать несколькими наименованиями, которых сегодня никто уже не отрицает: бюрократия, ложь, репрессии, террор… Вот почему мы не можем сказать, что слова персонажей служат, лишь чтобы показать их собственную глупость. На самом деле то, что в 1925 году могло сойти за карикатуру на контрреволюционные выступления и выставить на посмешище того, кто их произносит, в 1931-м становится отражением суровой реальности, которую уже невозможно скрыть. Приведем несколько примеров.
Тамара Леопольдовна — один из наиболее гротескных персонажей «Мандата», однако это еще не достаточное «преступление», чтобы стать причиной обыска в ее доме. И когда она среди вороха прочих нелепостей говорит: «Разве теперь что-нибудь за что-нибудь бывает?» (I, 11), — трудно найти лучшее выражение для мира индетерминизма, в котором живут люди. То, что некая причина приводит к непредвиденному последствию, может вызвать смех, но тот же механизм срабатывает, когда арестовывают человека, не совершившего никакого преступления… Разумеется, на память сразу приходит «Процесс» Кафки или написанная в то же время «Елизавета Вам» Хармса, где героиню арестовывает тот самый человек, которого она якобы убила, и когда она говорит, что никого не убивала, то получает ответ: «Это решит суд»[650]. Такое манипулирование причинами является одним из излюбленных видов оружия в арсенале тоталитарных режимов.
Другой пример: какое впечатление производит страна, где можно сказать, что бумажка дороже человека? И тем не менее именно так резюмирует все в том же «Мандате» Автоном Сигизмундович, пускай воинствующий и наполовину впавший в маразм, узнав о том, что «все люди ненастоящие»: «Что люди, когда даже мандаты ненастоящие» (III, 30). Эту сатиру на торжество бюрократии, позволяющей мелкому ничтожеству, Павлу Гулячкину, терроризировать всех мандатом, который он сам себе выписал (чтобы, наконец, обрести существование), можно встретить во многих текстах двадцатых годов, как у Зощенко, так и у Булгакова, когда в «Мастере и Маргарите» Коровьев говорит Мастеру, сжигая его бумаги: «Нет документа, нет и человека»[651]. В «Дьяволиаде», написанной Булгаковым примерно в то же время, что и «Мандат», мы также обнаруживаем эту тему, поскольку ее герой, Коротков, потерявший свои документы, рассматривается как некто несуществующий, так что его даже нельзя арестовать (по крайней мере, он так считает!). Обезумев, он восклицает: «Как ты арестуешь, если вместо документов — фига?»[652]
Персонажи «Мандата» постоянно живут в страхе перед тем, что с ними может случиться. Восклицания: «На помощь!», «Мы пропали!», «Все кончено!», «Меня сейчас арестуют!», «Сейчас меня расстреляют!» — то и дело звучат на всем протяжении пьесы. Слова «партия», «коммунист», «милиция» создают волны паники каждый раз, когда они произносятся, и хотя мы снова смеемся, это не отменяет того факта, что действие разворачивается на фоне едва замаскированного террора. И в особенности сегодня, когда мы знаем историю страны, знаем, что режиссер, поставивший пьесу, подвергся пыткам и был расстрелян во время великой бойни тридцатых годов, трудно увидеть лишь шутку в словах Надежды Петровны: «Нет такого закона, Павлуша, чтобы за слова человека расстреливали» (I, 4). Впрочем, ее сын резонно отвечает: «Слова словам рознь, мамаша». И как не вспомнить (хотя история эта произошла на десяток лет позже) о милом Павлике Морозове, этом мальчике, прославившемся в тридцатые годы тем, что донес на своих родителей, когда Надежда Петровна признается Олимпу Валериановичу, что не может спать по ночам, потому что боится, что сын ее арестует. А на вопрос: «Зачем ему арестовывать свою мать?» — она отвечает: «Он ужасно идейный» (III, 9).
Таким образом, сатира высмеивает не только психологические характеры персонажей, но и среду, в которой они развиваются. Именно эта двусмысленность в конце концов привлекла внимание цензуры. Над кем мы смеемся, когда доносчик Иван Иванович уверяет: «нынче за контрреволюцию и фонограф осудить можно» (II, 39), или: «без бумаг коммунисты не бывают» (И, 40)? Конечно, не столько над тем, кто говорит, сколько над теми, о ком он говорит. У этих персонажей забавное представление о советском обществе, о марксизме или коммунистах, но нельзя не признать, что оно тем не менее находит корни в реальности, которая также дает повод для смеха. Когда в другом эпизоде Иван Иванович объясняет кухарке Гулячкиных Насте, живущей в своих романтических мечтах и читающей «Кровавую королеву-страдалицу», что «в коммунистическом государстве, Анастасия Николаевна, любви нету, а исключительно только одна проблема пола» (III, 12), на периферии нам слышатся попытки того времени найти новое определение всем ценностям, подозреваемым как «буржуазные» с марксистской точки зрения.