Том 2. Статьи и фельетоны 1841–1846. Дневник - Александр Герцен
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
27. Сегодня здешние крестьяне, испуганные страшным летом, видя хлеб и луга погибающими от дождей, служили молебен. Печально и с какою-то торжественностию шли они в церковь. Мне стало их вдвое жаль. И там им не будет расправы, не будет справедливости. Дети, они верят, что сила молитвы, сила воли и доверие на помощь божию поправит погубленное свирепой случайностью, – и обманутся!
29. В Праге и около работники продолжают войну с машинами, в Тюбингене один честный и трудолюбивый мастеровой, несколько лет трудами своими кормивший 5 человек детей. и все едва выработывая хлеб насущный, наконец, приведенный в совершенное отчаяние безвыходностию положения и желая спасти от бедности детей, зарезал их! Пора же, наконец, опомниться людям, пора явиться религии, которая на хоругви своей поставит уничтожение беззаконных привилегий меньшинства.
Август месяц.
5. Вчера ужасная гроза застала нас в лесу. Страшные удары грома вслед за молниями, казалось, раздробят нас, дождь и град лился и сыпался. Как беспомощен и жалок человек в этих случаях! Один Саша радовался на то, что его мочит. Мы уныло и глупо смотрели, чем кончится. Как помириться с этой зависимостью?
6. Вторая гроза еще ужаснейшая, потому что была почти ночью. И в эту грозу бедный Корш с женой и малюткой был на дороге к нам. Мы дома жались все в одной комнате. Я ему был ужасно рад. Сегодня утром Natalie едва оправилась от грозы после неспанной ночи, вдруг опять сильное потрясение. Саша встал совсем здоровый и вдруг упал без чувств – вскоре он пришел в себя; не понимаю, что такое. Я не был тут в комнате, все это случилось при ней и на ее руках. Что это за страшный омут случайностей, в который вовлечена жизнь человека, – я иногда сознаю себя бессильным бороться с тупой, но мощной силой, во власти которой личность и все индивидуальное. Я здоровый и крепкий, что-то измучен, каково же ей, слабой?
8. Саше нездоровится с тех пор, как его застала гроза. Дороги страшны, 50 верст от Москвы – и нет средств в большом экипаже проехать. Я лишен воспитанием, а может, вследствие физического устройства, этой особой оборотливости в практической жизни, ловкости умно и догадливо устроивать все подробности du ménage[382]. Меня потому все такое сильно беспокоит. На то, чтоб середь беспрерывных ударов случайности иметь всегда твердость и мудрость корабельного капитана в бурю, надобно несравненно более силы характера, нежели на подвиги, которым обыкновенно удивляются, сделанным в минуты увлечения, вдохновения.
Человек живет минутами, светлыми полосами, между которыми темные, серые переходы, что-то мутное, если не совсем черное. Эти редкие мгновения исполняют то, что жизнь обещает, чего требует она, это ее истина, высшая действительность идеи, осуществляющейся всегда, во всякой эпохе человеческой истории. Для лиц только. Оно много, если б мы умели пользоваться. А то эти минуты летят неуваженные, а за ними туман, изморозь, сырость, мелочи длятся, длятся.
К<орш> рассказывал, что по делу о книжке «Кавказские проделки» граф Строганов получил бумагу от графа Орлова с повелением прислать Крылова с жандармом в Петербург. Строганов, не показывая Крылову предписания, отвечал графу Орлову, что у него жена больна и что он не может не исполнить этого предписания – буде же государь прикажет, готов выйти в отставку. Позволили Крылову приехать без жандарм<ов>. Что за нерусская черта! Честь и слава графу. A propos к графам и жандармам, дочитываю теперь «Consuelo», – что за гениальное восстановление жизни высшего общества в половине XVIII века; как она постигнула двор Марии-Терезии, Фридриха! Что сказать об эпизоде маркграфини Бареитской с ее дочерью? А вербовщики короля-философа, кравшие людей, как торгующие неграми, без апелляции и надежды? Подобного во Франции не делалось, ни в Англии, это только возможно с немцами, и в Германии. Хорош анекдот, цитированный бароном Тренком, что, когда герцог Брауншвейгский удивлялся странным эволюциям Фридрихова войска, тот ему сказал: «Подивитесь тому, что середи его мы с вами безопасны». Да, этому можно дивиться. Я далек, чтоб исторических деятелей судить со сентиментальной точки зрения, но нельзя же и симпатии иметь к прозаически холодному ироническому бесчеловечью.
9. Читал Фейербаха о Лейбнице. Одна Германия, беспрерывно спящая, имеет такие громадные пробуждения, как Лейбниц, Лессинг, Гёте. Что за гигантская деятельность, что за многосторонность, – всем занимается, со всеми в сношениях, обо всем хлопочет, всюду вносит свет своего гения, беспрестанно раскрыт, готов писать, объяснять, обдумывать. Монадология необходимо должна была быть изложена им. Спиноза, все пожертвовавший философии, видел только субстанцию, около которой кружится мир акциденций, – его субстанция должна быть единою. У Лейбница субстанций бездна<?>, монада – начало деятельности, движения, себя определяющая в различие с другими, живая именно в расчленении и в противуположности. Это переход в логике от единицы к многоразличию, это репульсия от себя. Из картезианского протяжения наука углубляется в субстанцию Спинозы; но эта субстанция определяется силою Лейбница, – силою живой, субстанциальной, но не единой, а душою атома, монады, которых бесчисленное множество. Монада есть идеальный атом предмета, сила материи, ее единство; «истинного единства невозможно найти в материи, как в страдательном, ибо все в ней куча частей, идущих в бесконечность, – а так как множество получает реальность только от истинных единств, то я прибег к атомам», понимая под ними силу, etc. Он очень близок к понятию – монада есть уже в некотором смысле понятие. Смутность представления материальности и материи как необходимая связь монад, как их среда, наконец живая связь всей вселенной, отражающейся, находящейся в соотношении с каждой монадой и наоборот – все это ставит Лейбница воззрение на природу несравненно выше Декарта, Бэкона и Спинозы. У него в каждой росинке блестит то солнце, которое одно на небе Спинозы.
14. Письмо от Белинского, с желчью и досадой писанное. Странный человек; он ищет любви, он полон нежности и, между тем, так раздражителен, так не веротерпим, что при малейшем разномыслии готов обругать человека. Я знаю его и люблю, но иной мог бы отвечать в квадрате колко, Белинский не остался бы назади – и прекрасные отношения лопнули бы. Не так ли он разошелся с Аксаковым? Разумеется, он к мнениям Аксакова симпатии, наконец, не мог иметь; Аксаков свое москвобесие довел ad absurdissimum[383], но нельзя же было и порвать так холодно связи многих лет. Дружба должна быть снисходительна и пристрастна, она должна любить лицо, а не идею; идея – общий элемент сближения, она может дать товарища, единоверца, но дружба требует признание лица, а не всеобщей мысли его. Психологически занимательный вопрос, отчего приятель, любящий другого, любит непременно укорить его, радуется, старается доказать, выказать его маленький недостаток и готов, может быть, в то же время скрыть его пороки, пожертвовать собою, защищая его. Sonderbar![384]
22. Деятельность должна иметь ограничение, чтоб не рассеяться, – вот призвание материи у Лейбница; материя ограничивает чистую монаду, она разделяет монады между собой, она страдательный предел деятельности и с тем вместе определенность ее. Монада беспрерывно стремится освободиться от материи, т. е. от частности к всеобщему. Деятельность, жизнь, душа и тело – ее необходимые полюсы, это мировой идеализм и мировая эмпирия; всеобщность, род – единичность и частность. Теодицея неудачна, задача невозможна, как ни разрешай ее. В религиозном воззрении доля произвола всегда возможна и велика, «наука невозможна там, где все возможно». Различие разума и безумия – стерто, где же опора науки? Воззрение людей во время Лейбница было еще сильно пропитано антропоморфизмом, субъективной телеологией. Лейбниц не мог отделаться от влияния среды, он для этого был слишком живой и увлеченный современностью человек. Он продолжал труд Спинозы, но он не имел силы отрешиться, как Спиноза, и с высоты напомнить христианскому миру «забытую им категорию отношения предмета к самому себе» (а не к человеку); наконец, я полагаю, Лейбниц не хотел слишком гертировать[385] понятия своего века, у него недоставало той неподкупной честности, которая была у Спинозы. Высшая честность языка не токмо бежит лжи, но тех неопределенных, полузакрытых выражений, которые как будто скрывают вовсе не то, что ими выражается. Напротив, она стремится вперед высказать, как понимает и предупреждает неистинное толкование. Впрочем, в те времена умели религии отводить скромный уголок, она жила там сама по себе, а наука занимала все остальное в душе, и они не ссорились. Декарт ходил пешком к Лоретской божьей матери просить ее на коленях помочь его скептицизму и никогда не подвергал религию разуму, то есть не хотел думать об ней. Даже материалисты, как Локк, были на свой манер религиозны – и все это в неспетости и противуречии, как у наших гегеле-православных славянофилов. Лейбниц, напротив, искал живого примирения, и ничего не выходило, кроме запутанности, затемнившей его прекрасное учение ученикам.