Правда и блаженство - Евгений Шишкин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Отец по-прежнему оставался невозмутим. Кружку он поставил на табуретку и, казалось, больше не хотел чаю. Он только иногда косил глаза в сторону Феликсовой клетки. Тень от клетки кривой решеткой лежала на стене, под окном, которое тоже было зарешечено.
— В те годы я еще думал… Я хотел… — голос Константина был напряженно глух, вымучен под бременем открываемой тайны, — с Богом расправиться… Он обманул людей. Он создал их и сам же заставил страдать… Мне, казалось, что Бог не любит людей. Он как нерадивый отец… Он отрекся от людей. Он не чувствует их боли и переживаний. Он не знает людских страхов… Мне тогда, мальчишкой, хотелось тоже наказать его, убить… — Константин вздохнул, помолчал, глядя на посветлевшее в окне небо. За окном в наступающем утре было слыхать, как запела птица. — Я признаюсь вам в этом, потому что очень виноват перед вами. Перед Господом мне еще придется держать ответ. Но сейчас я хочу, чтоб вы знали мой грех перед вами, отец. Это мой грех, который замаливать всю жизнь… Простите меня, — Константин опять поцеловал руку отцу и, поднявшись с колен, перекрестился, поклонился в пояс. — Я никуда не уеду от вас… Ваша болезнь, возможно, отойдет. Я святой воды привез. Надо окропить дом… — Константин улыбнулся, спросил отца громко: — Вы пойдете со мной на могилу мамы?
Отец поднял на него встревоженные стеклянные глаза:
— Зачем? — спросил быстро, в недоумении.
Константин смутился; ему показалось, что отец в полном разуме и все понимает.
В последующие дни Константин упивался свалившейся на него домашней жизнью. Нет, он не позволял себе ничего светского (разве что в шашки играл с Черепом), он с чувством первооткрывателя вновь перечитывал дневники, записки, письма от корреспондентов прадеда Варфоломея Мироновича. Константин благодарил Господа: хищники, которые покусились на китель с наградами отца, не добрались до рукописей, икон и священных книг, которые он схоронил на дне сундука под старыми вещами матери.
Перечитывая прадедовские бумаги, Константин в преображенном свете видел и чувствовал старый, русский православный устрой жизни, и новое время возрождения. Это время возрождения виделось ему неким счастливым мучением роженицы, которая дарует новую сыновнюю жизнь…
— Да, Костенька, церкви пооткрывали. Да токо люди счастливше не сделались. На душе покою нету, — вздыхала Валентина Семеновна. — Как пошла экая воровская жизнь, я все ценности твоей матери продала. Суди меня, не суди. Побоялась: вдруг, думаю, скрадут — горе мне… Продала одному дельному человеку, он цену мне за них настоящую дал. Деньги, Костя, вот, на сберкнижке… На получателя я оформлять не стала, боюсь и книжку могут выкрасть. Оформила на себя, но передаю тебе бумагу. Нотариус заверил. Случись чего, они на тебя по завещанию…
Константин смотрел непонимающим взглядом, рассеянно слушал усердный отчет Валентины Семеновны.
— Батька твой под присмотром. И я, и Серафима об нем не забываем. Но упрям он. Ест мало. Крохи. А носки рваные свои менять не хочет… Спит в одёже… Ведёт себя тихо. Как-то раз куда-то с клеткой от ворона ходил…
— Чем и благодарить вас, теть Валь? Молиться буду за вас, — спрашивал и отвечал Константин.
Он молился здесь, дома, тоже с особыми чувствами. Теперь он был свободен в своих молитвах, не надо было никого опасаться. Знакомые иконы и особо — лик Серафима Саровского глядели на Константина теперь приветливо, даже родственно. И всякая вещь, что попадала ему на глаза или в руки, рождала воспоминания — всё приятные. Или грустно-приятные. Даже пузатенький графинчик для водки, который стоял в буфете.
Словно душистым фимиамом обкуривали Константина воспоминания о матери. Мать всегда курила «Казбек». Запах этого табака сберегся в одежде, которая висела в шифоньере, в подушках, в гардинах, в обивке дивана. Этот табачный дух, вернее, истончавший шлейф этого запаха навевал то одну картину о матери, то другую. Константин оборачивался на карточку матери, которая стояла в рамочке на комоде… Замирал.
Он с состраданием и умилением вспоминал о ней. Мать выносила его в своем чреве, берегла его своей жизнью. Она дала ему жизнь. Она подарила ему этот мир, созданный Богом и ею… Мать была с ним очень нежна. Она любила его всем сердцем, всей душою. Константин из далекого младенчества помнил, как она одевала его, собирала на прогулку; он сидел на кровати, тер кулачками глаза, а она стояла перед ним на коленях, натягивала ему на ноги штанишки, потом надевала сандалики, беленькую рубашку, — мать очень любила белые рубашки и белый цвет во всем: белые платья, белые снега, белые лилии. Когда он был готов для прогулки, мать подхватывала его на руки, прижимала к себе, тискала, предлагала: «Давай поцелуемся носиками!», и они целовались носиками. Он крепко обнимал мать за шею, чувствовал ее шелковистые волосы, щекой прижимался к ее уху, иногда легонько щелкал пальчиком по ее золотым сережкам.
Потом она надевала белое платье, белые туфли, подкрашивала вишневой помадой губы, и они шли в городской парк. Он держался за руку матери, поднимал на нее глаза, и когда они встречались взглядами, она прижимала его к себе; глаза ее весело лучились. И хотя он не умел тогда выразить словесно, все равно знал, что мать у него самая красивая, самая добрая, самая светлая и солнечная.
Она покупала для него газировку, шоколад, мороженое; они шли с ней кружиться на каруселях, на «чертовом колесе»; он очень боялся и сидел рядом с матерью, съежившись, вцепившись в ее руку, а она смеялась, смеялась летящему навстречу ветру, деревьям, скорости, обнимала его: выкрикивала: «Не бойся, Костик!» — и опять смеялась и сильнее прижимала его к себе. Наконец карусель сбавляла ход, ему становилось спокойнее, он уже уверенно смотрел вниз, улыбался матери.
Однажды он кинулся к дикому цветнику, где росли белые астры, захотел сорвать одну и подарить матери; он и не заметил кружившую над цветником пчелу, и вероятно, спугнул полосатую трудницу, и пчела ужалила его в запястье. Обливаясь слезами от боли, он все же принес матери белую астру, а потом показал ужаленную руку. Мать, охая и переживая за него, исцеловала всю его руку, исцеловала все его заплаканное лицо, она готова была взять на себя, отнять у него всю его боль, все его страдания от пчелиного яда, она была готова забрать все его невзгоды, болезни, страхи…
Константин нечаянно взглянул в окно и подивился. Окно теперь зарешечено. Как бы теперь мать могла спасти его от отца, если на окне решетка? Она все равно бы его спасла, пусть на окне будет хоть три решетки!
«Мама! Милая моя мамочка! Вы самое для меня светлое на земле, что было и что есть в моей жизни», — шептал Константин.
Теперь он понимал, что мать с настрадавшейся душой, усыпленная вином, сдалась небытию, но ее материнская любовь — неизбывна, вечна. Любовь матери — это солнечный свет, это звезды в ночном небе, это запах оттаявших после зимы веток вербы. Любовь матери — это переливы птиц, шум ручья на каменных перекатах, голос ветра, заблудившегося в ветвях векового дуба… Нет ничего выше и преданнее, чем любовь матери и любовь сына к матери. Любовь к женщине держится на плотском влечении, эта любовь подчас низка, корыстна, эту любовь можно заслужить, можно воспитать в себе, можно даже купить, — любовь к матери благородна и свята, в ней нет ничего, кроме сердца. Даже любовь к Богу ниже этой любви! — думал Константин, не боясь святотатства.
«Я живучая», — услышал он в самом себе расхожие слова матери… Она защищалась ими. Ей и верно, приходилось выживать — повсюду на пути капканы. Девушка с дворянскими корнями — и безжалостный комсомол; оккупация — и гнет фашистов; война — и смертельная опасность; после всего этого — истязающая жестокая любовь мужа. «Я живучая»…
«Вы навсегда, мама, останетесь живой», — шептал Константин. Любовь матери — есть свет, есть чувство, есть незримая, но безусловная материя. Матери не уходят прежде своих детей!
За стеной на койке, укрывшись фуфайкой, в изношенных носках лежал сумасшедший старик отец.
VIВ конце восьмидесятых фактически пал военный блок стран Варшавского Договора. С начала девяностых из Чехословакии, Польши, Венгрии, Болгарии повально выпроваживали советские войска — сотни тысяч военнослужащих. Более полумиллиона советских солдат освобождали военные городки ГДР.
Артиллерийский полк Павла Ворончихина вывели из Восточной Германии, расквартировали в Калужской области. «В чистом поле», — язвительно говорили офицеры. Полк разместили на территории старого кирпичного завода близ рабочего поселка «Коммунар». Офицерские семьи расселились в старом заводском общежитии, на квартирах в поселке и ближних деревнях, солдатам отвели под казармы заводские бараки; артвооружение, бронетехнику бросили под открытым небом, без боксов и ремонтной базы. Для штаба полка отдали служебное помещение бывшей пожарной части.