Византия - Жан Ломбар
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Если б ты был Базилевсом, все эти воины служили бы тебе. Если б ты был Базилевсом, за тебя бились бы груди их и руки. Но ты не будешь Базилевсом. Бесполезно для твоего заговора угас гремучий огонь Гибреаса. Слабо вооруженное Добро потерпело поражение. Империя достояние сильных, а не слабых. И потому повелел я лишь выколоть тебе глаза, хотя бы мог убить!
Горделивая жестокость всецело охватила его пред этим видением Могущества и Силы, знамением власти истинного Самодержца, которому смешным казался теперь слабый тайный Базилевс Управда. Повернувшись спиной к морю и к службам Великого Дворца, он вновь увидел Ипподром и, порывистым жестом простирая вперед поднятую руку, откинул на плечо пурпурную хламиду, сияя белым сагионом, белым дибетезионом. Точно кровь, алели на плитах Гелиэкона красные башмаки с золотыми орлами. В стремительном движении засверкал его венец жемчугами, драгоценными каменьями в оправе блистающих металлов. Он склонился над балюстрадой Гелиэкона и смотрел вниз на Ипподром, переводя взор с пустой Кафизмы на амфитеатр, с первых ступеней на гульбище. Стотысячная толпа зрителей стояла, размахивая руками.
Голубые встретили его возгласами одобрения, тогда как Зеленые безмолвствовали, или же вызывающе приветствовали отрока, на муке которого они, несмотря на сильнейшую печаль свою, все же решили присутствовать. Движением глаз Константин V оборвал рокот Аллилуйя, возносившийся из нижнего Фиала, и воскликнул среди давящей тишины замолкнувшего вдруг Ипподрома:
– Я, Базилевс, Самодержец Востока, осудил побежденного Управду к потере глаз. Он не будет убит, нет, он не будет убит!
И отстранил Управду, схваченного множеством рук, которые ворвались на Гелиэкон в столпотворении оружия с лязгом копий, сталкивающихся щитов, сверкающих золотых секир, бряцающих мечей. С солнечной высоты спускался он в глубины зал, пронзенных светом, через длинные галереи по плиточному полу. Много кубуклионов, фиалов, галерей! Статуи местами каменели на площадках над водоемами, одиноко стояли воздвигнутые бронзовые купели, встречались фонтаны, иногда стенные мозаики в бесконечности Триклиниев! Словно во сне, раскрывалась перед ним толпа, разразившаяся долгим гулом. Стоны поднимались, шеи вытягивались, головы в сиянии дня громоздились друг над другом, начиная от барьера арены до гульбища, от площадки под Кафизмой до амфитеатра. Линия камптер, неподвижные обелиски и колонны, сурово выравнивались в конце исполинской черты, вдоль которой совершали бег своей колесницы. Быстро проходили под солнцем, по выходе из конюшен, полные лошади, возницы, скрежещущие звери, непрерывно вопила толпа, гремели органы возле мет. Наконец, амфитеатр – и посреди его полукружия что-то жгучее и сверлящее впивается в глаза Управды, схваченного за плечо грубой рукою палача, и все исчезает в молчанье окутывающей его ночи. В беспамятстве валится он на песок арены, загрязняя свои белокурые волосы, голубой сагион, голубые порты из голубого шелка, алые туфли с золотыми орлятами, а безмолвие Ипподрома пронзается лишь голосом Константина V, который теперь уже в Кафизме:
– Этого отрока я осудил к потере глаз, я, Базилевс, Самодержец Востока. Он не будет убит! Он не будет убит!
IV
Две мощных руки подхватили отрока и под грохот бури, гулко докатывавшейся до его ушей, понесли его белое тело с судорожно скривленными губами, с глазами, страшно опаленными железом палача, с грязью на голубом сагионе и голубых шелковых портах, с пятнами на золотых орлятах башмаков. Словно яростный вихрь оголил образы его мозга, который наполнился мертвыми видениями, могильными пустынями, рельефами разорения, неведомыми далями. Красные жала кололи в непроглядной тьме и жгли зрачки, из раздробленных жилок которых просачивалась кровь. И чудилось ему, будто он уносится бестелесно и туманно, и не замечал державших его рук Гараиви, не ощущал крепкой груди Гараиви, на которой покоился, не слышал на своих белокурых волосах хриплого дыхания Гараиви, который убегал с ним ко Дворцу у Лихоса, где скоро примет его ложе, которого он не увидит, в комнате, которую не может видеть, которой не увидит никогда. Слабыми руками ощупывая направо и налево, касался он плачущих лиц, плеч, склонившихся над этим ложем в нише покоя, расположенного в отведенном Евстахии крыле розового здания – брачного покоя, украшенного мозаиками, до потолка выложенного нежно-зелеными гранями; с дверью, окаймленной золотистым карнизом и наглухо закрытой тяжелыми тканями завесы с сигмообразными украшениями. Плачущие лица, склонившиеся плечи принадлежали Евстахии и Виглинице, которые наперекор всему любили его, тихого и немощного. Принадлежали милосердому Гараиви и хромавшему Сепеосу, которого сопровождал безрукий Солибас, и даже Иоанну, громко стенавшему и перстами, простертыми в пространство, без устали благословлявшему незримые толпы Православных и молившемуся и гневно фыркавшему, с шершавой головой, являвшей жесткие волосы, подобные редким шипам. Крупные слезы текли по его раздетой груди и долетали до него неясные слова, в которых страдание угадывала, жалобы подслушивала его разжигаемая лихорадкой мука, повергшая его ниц с опаленными очами, в углах которых залегли две кровавых борозды.
Открыл на миг глаза и снова закрыл, пронзенный жгучей болью. Во тьму закрылись они, но и отверстые встречали тьму. Ночь, мрак, конец всему, смерть всего – так вот какой ценой досталась ему борьба за Империю Востока ради победы Добра над Злом?
Неизменным и непреложным блистало и как бы вопило, и трепетало, и плясало в нем все сияние дня, потухшее извне. В хороводе мчались пред ним все формы, которых он больше не увидит. Солнце вздымалось на небесном полукружии, подобное исполинской золотой птице. Луна скользила, точно серебряная птица. Храмы и дворцы, нивы и города, моря и реки проносились по арене Ипподрома. Он переживал древние дни, дни, которыми сам он не владел, дни своих предков, возрождавшихся в его мятущейся душе. Своей слабой отроческой волей пытался удержаться на одной из этих форм и, однако, силой духовидения, хотя и смутного, следил за ними внутренним взором, лицезрел их бешено крутившийся поток.
Дни! Дни! Шепоты печальных голосов, скорбные вздохи – и своими хрупкими руками он ощупывал едва уловимые черты стенающих людей. Нежное дыхание струилось по его белокурым волосам, дыхание Виглиницы, Евстахии, Сепеоса, Гараиви, Солибаса, Иоанна, даже Склерены и Склероса с восьмью их детьми, клики которых бодрящим перезвоном оглашали непроглядную ночь, ужас его жизни. В бреду уносился он в воздушность небес, и цепь лиц протягивалась вокруг и с тоской смотрела на него, подобно ветвям дерева, расцветшего выразительными головами. Лицо Виглиницы, белое, усеянное веснушками, с развевающимися волосами цвета медной яри; Евстахии – розовое, полное, здоровое и выразительное, с прозрачными глазами; одноглазое лицо Сепеоса с отпечатком смирения побежденного, Гараиви с отрезанным носом и отрезанными ушами, по-прежнему изрытое грозными морщинами; самоуверенное лицо Солибаса, его внушительные мускулы, его безрукий стан; голова Иоанна, увенчанная шершавой щетиной, заплаканной Склерены, доброй и нежной, и Склероса, который больше не смеялся, который уже не показывал колыханья своей рыжей бороды, то опускавшейся, то поднимавшейся под щелканье зубов, теперь умолкшее. Лица восьмерых детей двигались: очень высокого Зосимы, Параскевы и Анфисы – пониже, Акапия, Кира, Даниилы, Феофаны и Николая, словно исполинские бабочки, порхавшие в сиянии светила, лучи которого для него навек мертвы.