Джек - Альфонс Доде
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Мама!
Разумеется, это ей только мерещится, это плод тревожных мыслей.
— Мама!
На сей раз зов звучит уже громче… Но нет, быть не может. У нее звенит в ушах — вот и все… Господи, уж не теряет ли она рассудок?.. Чтобы избавиться от преследующего ее голоса, Шарлотта вскакивает и принимается ходить по гостиной… Нет, теперь кто-то и вправду зовет. Голос доносится с лестницы. И она спешит открыть дверь.
Газовый рожок не горит, и при свете лампы, которую она держит в руке, на ступеньки падает узорчатая тень от перил… Нет, никого… А между тем она ясно слышала голос. Надо посмотреть. Она перегибается через перила, высоко над головой подняв лампу. Тихий, приглушенный звук, похожий и на смех и на рыданье, долетает с лестницы, по которой медленно поднимается, почти тащится, держась за стену, высокая фигура.
— Кто здесь?.. — кричит она, вздрагивая, пронзенная безумной надеждой, которая прогоняет испуг.
— Это я, мама… Я-то хорошо тебя вижу… — отвечает кто-то хриплым и слабым голосом.
Она сбегает по ступенькам. Высокий и, кажется, раненый рабочий опирается на костыли… Это он, ее Джек! Он так взволнован встречей с матерью, что в изнеможении с горестным стоном останавливается на середине лестницы. Вот что она сделала со своим сыном!
Ни слова, ни восклицания, ни поцелуя! Они стоят, смотрят друг на друга и плачут…
Есть люди, которым словно самой судьбою суждено вечно попадать в смешное положение: любая их попытка выказать возвышенные чувства оказывается неуместной или фальшивой. Так было предначертано, что д'Аржантон, это король неудачников, будет всегда терпеть неудачу, силясь произвести аффект. Подробно обсудив все с друзьями, он решил, что по возвращении домой в тот же вечер сообщит Шарлотте роковую весть, чтобы разом с этим покончить. Желая по возможности смягчить неожиданный удар, он заранее придумал несколько приличествующих случаю высокопарных фраз. Уже по тому, как он повернул ключ в замке, можно было понять, что он намерен возвестить нечто важное. Но каково же было его удивление, когда он увидел, что в столь неурочный час в гостиной еще горит свет, Шарлотта еще на ногах, а на столе, неподалеку от камина, видны остатки почти нетронутого ужина, как это бывает, когда люди торопятся перед отъездом или только что приехали и от волнения им не до еды!
Шарлотта в сильном возбуждении поспешила ему навстречу.
— Тсс! Не шуми… Он тут… Спит… Как я счастлива!
— Кто? О ком ты говоришь?
— О Джеке. Произошло кораблекрушение. Он ранен. Пароход пошел ко дну. Он спасся чудом. Приехал из Рио-де-Жанейро, пролежал там два месяца в больнице.
На устах д'Аржантона появилась неопределенная улыбка, в крайнем случае она могла сойти за проявление радости. Надо отдать ему справедливость: он по-отечески отнесся к Джеку и первый объявил, что Джек останется в доме, пока окончательно не поправится. Говоря по чести, он не мог этого не сделать для своего главного и единственного акционера. Десять тысяч франков, вложенные в акции, заслуживали некоторого уважения!
Прошло несколько дней, первое волнение улеглось, жизнь поэта и Шарлотты вошла в обычную колею. Только теперь в доме постоянно присутствовал несчастный калека — ноги его, обожженные при взрыве парового котла, заживали медленно. Крестник лорда Пимбока, Джек (а не какой-нибудь там Жак!) Иды де Баранси был теперь одет в матросскую блузу из синей шерсти. На его огрубевшем, черном, как у всякого кочегара, лице, которое к тому же сильно изменил загар, выделялись золотистые усики цвета спелой ржи, красные глаза были лишены ресниц, кожа воспалена, щеки впали. Поневоле праздный, выбитый из жизни, впавший в оцепенение, какое наступает после ужасной катастрофы, он с трудом переползал со стула на стул, вызывая сильное раздражение у д'Аржантона и жгучий стыд у родной матери.
Когда приходил кто-нибудь из посторонних и Шарлотта замечала, с каким изумлением и любопытством смотрят на этого не занятого делом рабочего, одежда, манеры и речь которого так не гармонировали с безмятежной роскошью дома, она спешила пояснить: «Это мой сын… Позвольте вам представить моего сына… Он был сильно болен». Она поступала так, как поступают матери увечных детей, которые спешат заявить о своем материнстве из страха заметить усмешку или слишком уж явное сочувствие. Но если она страдала, видя, во что превратился ее Джек, если она краснела, подмечая его вульгарные, грубоватые манеры, его неумение держать себя за столом и жадность, с какой он ел и пил, точно он сидел в трактире, то еще сильнее она страдала от пренебрежительного тона, какой усвоили себе завсегдатаи дома в обращении с ее сыном.
Джек снова встретил тут своих старых знакомых по гимназии, всех неудачников, наводнявших Parva domus, — только каждому из них прибавилось по нескольку лет и у каждого убавилось волос на голове да зубов во рту. Однако их положение в обществе нисколько не изменилось: они топтались на месте, как все законченные неудачники. Каждый день они собирались в редакции, чтобы обсудить содержание следующего номера, а дважды в неделю встречались за обедом на пятом этаже. Д'Аржантон уже не мог больше обходиться без шумного общества и, чтобы завуалировать эту слабость хотя бы в собственных глазах, прибегал к привычным для него высокопарным фразам:
— Надо объединиться… Надо сплотиться, почувствовать локти единомышленников.
И они сплачивались, черт возьми! Так сплачивались вокруг него, так теснили его, что он почти задыхался. Сильнее всего он ощущал локти, острые, костлявые, назойливые локти Эвариста Моронваля, секретаря редакции «Обозрения будущих поколении». Это у Моронваля зародилась мысль о журнале, который был обязан ему своим палингенетическим и гуманитарным названием. Он держал корректуру, наблюдал за версткой, читал поступавшие в редакцию статьи и даже романы, а главное, подбадривал пылкими речами главного редактора, который несколько приуныл из-за упорного равнодушия подписчиков и постоянных расходов на издание журнала.
За эти многообразные обязанности мулату было положено определенное, хотя и весьма скромное жалованье, которое он умудрялся округлять, исполняя всевозможные дополнительные поручения, оплачиваемые особо, и непрерывно выпрашивая авансы. Гимназия на авеню Монтеня давно потерпела крах, но ее директор еще не отказался от воспитания «питомцев жарких стран», — он неизменно приходил в редакцию в сопровождении двух последних своих воспитанников, чудом уцелевших от сего диковинного заведения. Один из них, захудалый японский принц, молодой человек неопределенного возраста, которому можно было с одинаковым успехом дать и пятнадцать и пятьдесят лет, сбросивший свое длинное кимоно и надевший европейское платье, маленький, хрупкий, был похож на желтую глиняную статуэтку в крохотной шляпе и с миниатюрной тросточкой, упавшую с этажерки прямо на парижский тротуар.
Другой, долговязый малый, все лицо у которого заросло напоминавшей стружки палисандрового дерева черной курчавой бородой, так что видны были только узкие щелки глаз да лоб с натянутой кожей, вызвал у Джека смутные воспоминания, а когда тот в одну из первых встреч предложил ему окурок сигары, Джек узнал своего старого приятеля, египтянина Сайда. Образование этого злосчастного молодого человека было уже давно завершено, но родители все еще не забирали его от Моронваля, надеясь, что достойный педагог приобщит его к нравам и обычаям высшего общества. Все постоянные сотрудники журнала и непременные участники званых обедов у д'Аржантона, мулат, Гирш, Лабассендр, племянник Берцелиуса и прочие, все, за исключением Сайда, обращаясь к Джеку, принимали покровительственный, снисходительный и фамильярный тон. Можно было подумать, что он жалкий приживальщик, из милости допущенный к барскому столу.
Только кроткая и добрая г-жа Моронваль-Декостер, почти совсем не изменившаяся, с таким же высоким, благородным, лоснящимся лбом, все в том же черном платье, уже утерявшем благородство покроя, но еще сильнее лоснившемся, по-прежнему называла его «господин Джек». Впрочем, обращались ли к нему со словами: «господин Джек», «старина», «дружище» или же «мой милый», — держались ли с ним презрительно, равнодушно или доброжелательно, изгою это было совершенно безразлично. Он сидел в сторонке, с короткой трубкой в зубах, в полудреме, в полузабытьи, слушая, но почти не слыша шумные литературные споры, которые усыпляли его еще в детстве. Для него не прошли даром три года, проведенные в кочегарке, почти всегда в нетрезвом состоянии, потрясение, вызванное катастрофой, и двухмесячное лечение в больнице: он был выбит из колеи, он смертельно устал, и ему не хотелось ни говорить, ни шевелиться, он только мечтал, чтобы наступила, наконец, полная тишина и покой, чтобы утихли грозный рев океана и грохот машин, которые все еще болезненно отдавались в его мозгу, подобно тому, как рокот морской волны отдается в раковине.