Умри, Денис, или Неугодный собеседник императрицы - Станислав Рассадин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Или в разговоре с самим Стародумом начнет:
«Ваше обхождение…»
Стародум сразу оборвет его:
«Ему многие смеются. Я это знаю».
Вот он каков, любимейший герой Дениса Ивановича: он груб, угрюм, даже смешон, — пусть со стороны, но ведь сторонних великое множество. Вернее, они-то как раз не сторонние, они живут, как принято в век, немилый Стародуму. Они в него вжились и вписались, а Стародум — сторонний, чужой, белая ворона. Чудак.
Не совсем тот, о котором мы говорили, поминая Елагина, Потемкина, Воина Нащокина. Даже совсем не тот. Те российские чудаки украшали фасад эпохи, характеризовали ее и сами получали от нее чудаческую свою характерность. Они были чудаки торжествующие. Этот чудак — страдающий, покинувший службу при виде несправедливости, отошедший от двора, убедясь в его неисцельной развращенности. Если он и характеризует Екатеринин век, то по контрасту, от противного. Само его существование — протест и вызов.
Если б Фонвизину удалось преодолеть каноны эпохи классицизма и договорить полусказанное, довоплотить полувоплощенное, мы бы, вероятно, имели образ могучий, притягательный и странный. Такой, какой даже Пушкину не вполне дался; Ключевский очень хорошо сказал о его старике Дубровском: «Это — любимое некомическое лицо нашей комедии XVIII в., ее Правдин, Стародум или как там еще оно называлось. Но оно никогда не удавалось ей».
Что до Фонвизина, то спасибо и на догадке, на прозрении.
Такого чудака наизнанку изобразить нелегко и потому, что его обаяние труднодоступно, — совсем не так, как у чудаков знаменитых, прославленных анекдотами. Например, тем анекдотом, который записал Пушкин:
«Потемкин послал однажды адъютанта взять из казенного места 100 000 рублей. Чиновники не осмелились отпустить эту сумму без письменного вида. Потемкин на другой стороне их отношения своеручно приписал: дать, е… м…».
Вот что сознаешь угнетенно, но неотвратимо: в этом есть обаяние. Обаяние безбоязненности и беззаконности, страшное, однако влекущее.
Когда русские корабли одержали победу в Чесменской бухте, московский митрополит Платон, бывший законоучитель наследника Павла, читал по сему случаю проповедь в Петропавловском соборе — при дворе и императрице. Испытанный церковный оратор, он сошел с амвона, ударил посохом по гробнице Петра Великого и громко призвал его восстать и порадоваться виктории взлелеянного им флота. Присутствовавший тут граф Кирилл Разумовский шепнул соседям:
«Чего он его кличет? Если он встанет, нам всем достанется!»
Это добродушный цинизм, забавный тем уже, что ирония направлена на себя и окружающих; это антистародумовский юмор человека, не надеющегося и не желающего ничего исправлять, живущего как можется и как велится.
Стародум — антициник; скептическая ухмылка ему не только несвойственна, но способна подъять на его черепе остатки волос. Ему, сочетавшему рационализм века с жаром ветхозаветного проповедника, никогда не мог быть свойствен иронический взгляд на мироустройство, соблазнивший в свое время юного Дениса Ивановича, но пылкость зрелой фонвизинской поры, неукротимое желание улучшать людей и государство он сохранил до старости. С той нетронутостью, о какой сам его автор мог только мечтать.
И вот теперь, разбитый болезнью и неудачами, Фонвизин обращается в журнале к любимому созданию поры, когда он на что-то еще надеялся. Ему, Стародуму, печально глядящему на излечимость, вернее, увы, неизлечимость, «неисцельность» придворных болезней, он доверяет опубликовать «Всеобщую придворную грамматику», ныне известную хрестоматийно, с ее тяжеловатым и прямолинейным сарказмом, напоминающим новиковские насмешки. Ему, Стародуму, он дозволяет пустить, «как кукол по столу», хоровод человеческой или, вернее, российской комедии. Перед нами проходят: Софья, тяжко оскорбленная изменою Милона; Скотинин, льющий слезы над могилою своей свиньи Аксиньи и утешающийся поркою мужиков; помещик Дурыкин, ищущий домашнего учителя, ибо устрашен судьбою Митрофана, но рассчитывающий, что оный педагог будет обедать с камердинером и содержать в порядке хозяйский парик; Халдины, Сорванцовы, Воровы, Взяткины, Криводушины…
Картина знакомая, и ежели она не говорит, что поделать, о том, что талант остался на уровне «Недоросля», зато говорит о неуступчивости.
Что до самого Стародума, то он, пожалуй, своего не только не уступил, но и хочет большего.
Застав в обществе невинный разговор об искусстве слова и будучи задет суждением некоего французского стихотворца, что «Россия красноречия вовсе не имеет», он начинает размышлять об этом предмете — как будто вполне академическом:
«Возвратясь домой, подумал я о сей беседе, и как нельзя не признаться, что наши витийственные сочинения составили бы весьма маленькую книжку, то размышлял я, отчего имеем мы так мало ораторов? Никак нельзя положить, чтоб сие происходило от недостатка национального дарования, которое способно ко всему великому, ниже от недостатка российского языка, которого богатство и красота удобны ко всякому выражению. Истинная причина малого числа ораторов есть недостаток в случаях, при коих бы дар красноречия мог показаться. Мы не имеем тех народных собраний, кои витии большую дверь к славе отворяют и где победа красноречия не пустою хвалою, но претурою, архонциями и консульствами награждается. Демосфен и Цицерон в той земле, где дар красноречия в одних похвальных словах ограничен, были бы риторы не лучше Максима Тирянина; а Прокопович, Ломоносов, Елагин и Поповский в Афинах и Риме были бы Демосфены и Цицероны…»
Словами иного сочинителя: «Он в Риме был бы Брут…» Фонвизинский слог куда тяжелее пушкинского, но мысль… Помимо прочего — насколько ранее высказана.
Журнал «Стародум» был объявлен в 1788 году, тогда же и запрещен Управой благочиния. Печально, однако счастлив Бог Фонвизина, что «периодическое сочинение, посвященное истине», попалось не на глаза самой императрице и, главное, не годом позже. Уж тогда бы она сумела по достоинству оценить и тоску по народным собраниям, и француза-стихотворца, берущегося порицать нечто российское, и республиканские Афины.
1789 год. Революция во Франции.
Великий князь Павел, читая газеты этой поры, сказал матери:
— Что они все там толкуют? Я тотчас бы все прекратил пушками.
— Пушки не могут воевать с идеями, — отвечала Екатерина. — Если ты так будешь царствовать, то недолго продлится твое царствование.
Столь хлестко сказано было, вероятно, в пику нелюбимому сыну, все еще дозревающему до царствования; на деле Екатерина вскоре сама решила обратить против идей пушки, начать с революционной Францией войну, — слава Богу, до этого не дошло. Но в словесной войне она долгое время все-таки старалась с идеями бороться при помощи идей; для того и затевала «Всякую всячину», для того сочиняла «Были и небылицы».
Конечно, не всегда было так. Еще в 1763 году, в золотую — или позолоченную — пору ее царствования русский посол в Англии (им тогда был Александр Романович Воронцов) известил ее, что некий лондонский журналист ядовито высмеял русскую императрицу. Екатерина рассвирепела. «На сие три способа есть, — писала она Воронцову, — 1) зазвать автора куда способно и поколотить его, 2) или деньгами унимать писать, 3) или уничтожить». Только в-четвертых пришла ей на ум война идей с идеями: «…писать в защищение».
Конечно, «уничтожить» в те времена не значило: «убить». Значило: презреть, не обращать внимания, подвергнуть уничижению. В том же значении Екатерина адресовала это словцо Новикову: «На ругательства, напечатанные в „Трутне“ под пятым отделением, мы ответствовать не хотим, уничтожая оные…» Правда, быстроумный Николай Иванович взыграл, ловко использовав двойное значение слова:
«Госпожа Всякая Всячина написала, что пятый лист „Трутня“ уничтожает. И ето как-то сказано не по-русски; уничтожить, то есть в ничто превратить, есть слово, самовластию свойственно…»
Итак, жизни дерзостного англичанина ничто не грозило. Но и намерение отдуть его мало похоже на фехтование идеями.
Такое случалось и в начале царствования. Теперь, когда Екатерина наяву увидела, к чему ведет либеральничанье с философами и писателями, когда ее любимые ученые французы, включая сердечного друга Вольтера, стали ей омерзительны и враждебны, со своими, доморощенными, она церемониться и вовсе не собиралась. Пушки были обращены против них.
1790 год. Храповицкий, день за днем, аккуратно записывает в свой дневник:
«Продолжают писать примечания на книгу Радищева, а он, сказывают, препоручен Шешковскому и сидит в крепости».
«Примечания на книгу Радищева посланы к Шешковскому. Сказывать изволила, что он бунтовщик, хуже Пугачева, показав мне, что в конце хвалит он Франклина, как начинщика, и себя таким же представляет. Говорено с жаром и чувствительностию».