Жизнь на восточном ветру. Между Петербургом и Мюнхеном - Иоганнес Гюнтер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Крещение заслуживало бутылки шампанского. Я отметил его в «Бродячей собаке», ставшей потом символом культурного Петербурга.
В самом лучшем месте города, вблизи от Невского проспекта, у Михайловской площади — с ее Михайловским театром, в котором тогда на государственный счет была оборудована для петербуржцев элегантная французская сцена, — в четвертом или пятом дворе одного из зданий (подобные здания со многими ящиками-дворами и теперь, вероятно, еще есть в Петербурге) актер Борис Пронин обнаружил заброшенный винный склад и переоборудовал его подвал под кафе для художников. Собственная квартира Бориса Константиновича Пронина помещалась на четвертом или пятом этаже того же здания, так что все устроилось наилучшим образом. Подвал с несколькими окошками, выходившими на уровне асфальта во двор, представлял собой два помещения средней величины. В одном из них находилась крошечная сцена величиной что-нибудь в шесть квадратных метров, на которых, однако, разместилось и пианино. Кроме того, в подвале имелись минимальных размеров контора, довольно большая прихожая, служившая гардеробом, большая кухня и темная кладовая, где хранились напитки.
Вход для художников, писателей, артистов был почти бесплатным, но даже этой малой мзды никто из них не платил. Зато публика, которую здесь называли «фармацевтами» и которую допускали только дважды в неделю, должна была платить за вход очень много; если не ошибаюсь, «фармацевту» только посещение подвала обходилось в рубль, а за угощение он должен был платить отдельно. Из напитков предлагалось вино, водка и пиво — по весьма сходной цене, из закусок были только ветчина и холодная куропатка. Труппа на сцене собиралась не каждый день, а когда собиралась, вечера вел великолепный комик Гибшман. Мы садились, к примеру, за крошечный круглый столик на сцене, брали в руки карандаши и, вынув из карманов перочинные ножики, принимались эти карандаши точить, подрыгивая при этом, как на экранах синема той поры, а Гибшман тем временем с пафосом оглашал:
Точка карандашей в Нормандии.
Но кто только не говорил и не пел на этой маленькой эстраде! Шаляпин, Собинов, Блок, Брюсов, Сологуб и все прочие русские поэты; Герман Банг, Эмиль Верхарн, Маринетти, все именитые иностранцы, гостившие в Петербурге, — бывали вечера неподражаемого искусства, за них не жаль было заплатить любые деньги. Когда собиралось слишком много «фармацевтов», Пронин попросту выталкивал нас, молодых поэтов, на сцену и отдавал команду:
Говорите!
И каждый из нас начинал говорить: Ахматова, Мандельштам, Игорь Северянин, Белый. Я выступал наверняка не меньше ста раз с чтением стихов Георге, Гёте, Моргенштер- на, но и своих собственных тоже.
В помещении с маленькой сценой вдоль стены стояли кожаные диваны, кроме того, имелось, вероятно, штук двенадцать маленьких круглых столов со стульями. Соседняя комната была разделена ширмами-перегородками на небольшие, с квадратный метр, «купе», предназначенные для уединенных переговоров. Эти купе тоже были чаще всего заняты. В дни «фармацевтов» «Бродячая собака» после десяти часов вечера была всегда переполнена, ибо здесь и в самом деле вращался «весь Петербург»! Чтобы взглянуть на него, не жалко было и рубля.
Голые стены, на которых поначалу висели какие-то фу- туро-экспрессионистские полотна, Судейкин потом записал цветами, деревьями, экзотическими птицами своей яркой, фосфоресцирующей палитры. Подвал Пронина вошел в историю русской литературы. Только пуристы- большевики не стали терпеть его и закрыли под предлогом, что он служит местом проведения антибольшевистских собраний капиталистов.
Кстати, торжества по поводу освящения «Аполлона» проходили в знаменитом петербургском ресторане Кубата, который прежде был поваром царя. На них присутствовала вся петербургская писательская элита. Первую речь в честь «Аполлона» и его верховного жреца Маковского произнес Анненский, за ним последовали два знаменитых профессора, настолько знаменитых, что я даже забыл их имена; четвертым выступил наш Гумми — от имени молодой русской поэзии. Но так как мы накануне опрокинули немало стопок в симпатичном предбаннике с закусками, речь его выглядела довольно бессвязной. После него от имени европейской поэзии должен был приветствовать «Аполлон» я. Памятуя о количестве пропущенных рюмок водки, аквавита, перцовки, коньяка и прочего, я, следуя похвальному обыкновению короля Эдварда VI, заготовил краткое, но емкое изречение, которое много раз повторил про себя, чтобы не сбиться, и кое-как совладал с ситуацией. Помню только, что после выступления я подошел с бокалом шампанского к Маковскому, чтобы с ним чокнуться, — и все, засим падает занавес.
Очнулся я от тяжелого забытья в небольшом помещении, где был сервирован кофе; голова моя доверчиво покоилась на плече Алексея Толстого, как раз собиравшегося умыть свое несколько остекленевшее лицо бутылкой бенедиктина. Занавес.
А потом ночью в «Дононе», самом шикарном ресторане Петербурга, сцена: восседая на стульчиках перед стойкой бара, мы под изумленными взглядами блондинки-барменши ведем теологический диспут с Вячеславом Ивановым…
Тяжкая расплата постигла нас с Гумилевым наутро в моей «Риге», где нам понадобилось часа два и много черного кофе, аспирина и сельтерской, чтобы хоть как-нибудь продрать глаза.
Конечно, такие сцены бывали нечасто. Тут же особенный случай — коллективного опьянения всей молодой редакции.
Мы и в самом деле составляли некий коллектив. Нередко и действовали коллективно. Коллективно читали и обсуждали рукописи, прежде всего стихи. Критические суждения и приговоры тоже выносились коллективно. Так же, всем коллективом, мы влюбились в поэтессу Черубину де Габриак.
Но эту историю я должен рассказать подробно, как, вероятно, единственный свидетель, который знает всю ее подноготную и, таким образом, может разрешить одну из загадок истории русской литературы.
Все перипетии этой сенсационной истории многие запечатлели потом несколько искаженно, под влиянием личных мотивов, — как, к примеру, в своих мемуарах мой друг Маковский, которому, видимо, не совсем приятно было вспоминать о собственной экзальтации.
Кроме того, эта своеобразная история кажется мне симптоматичной именно для того времени, хотя я, конечно, готов признать, что подобные игры масок, сплетенные из любви и тщеславия, могли иметь место в любую эпоху. Однако же то время с его возбужденной игривостью и тягой к душевному маскараду создавало особенно благоприятную почву для таких орхидей, пропитанных легким ядом. Подчас убийственных орхидей.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});