Психодиахронологика: Психоистория русской литературы от романтизма до наших дней - Игорь Смирнов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
2.4.1. Преодолевая не-историю в прошлом и в будущем, постмодернизм приурочивает ее к настоящему[687].
Рисуемое возможным событие часто так и не происходит в постмодернистском тексте. Такого рода бессобытийность характеризует, например, ранний рассказ Битова «Пенелопа» (опустошение сюжетной схемы распространено и в современной западной литературе — ср. хотя бы новеллу П. Зюскинда «Голубь» («Die Taube»), где напряженное ожидание героем зловещих происшествий ничем не разрешается). Случилось ли что-то или нет, нельзя понять: в рассказе Е. Попова «Кто-то был, приходил и ушел» героиня не в силах установить, посещали ли ее жилье сотрудники КГБ с целью негласного обыска, и в конце концов эмигрирует.
Если событие все же случается, то оно затем аннулируется, так что сюжет возвращается в своей финальной стадии после момента кризиса к исходной ситуации: одному из двух осужденных на пожизненное заключение персонажей в пьесе Бродского «Мрамор» удается убежать из тюрьмы, после чего он добровольно приходит назад, купив корм для канарейки. В этом плане передвижение от старого исторического периода к новому неосуществимо: диссидентка из романа В. Г. Сорокина «Тридцатая любовь Марины», не желающая мириться с остатками сталинизма, встречает секретаря заводского парткома, испытывает с ним оргазм и становится образцовой участницей социалистического соревнования, растворяясь в рабочем коллективе. Самый постмодернистский текст стремится к неоригинальности, к компрометированию культа нового, свойственного авангарду, о чем пишут многие исследователи нашей современности[688] (ср. выше об имитации симбиотическим ребенком материнских действий).
Излюбленная постмодернизмом форма события — тотальное разрушение какой-либо жизненной сферы: в новелле В. Г. Сорокина «Падеж», ставшей одной из глав «Нормы», приехавшее из города начальство дотла сжигает колхоз, в котором обнаружилась эпидемия, погубившая содержавшихся там заключенных.
He-история в настоящем находит себе выражение также в том, что у изображаемого в тексте процесса его конец совпадает с началом. Замкнутые циклы не позволяют их участникам перейти к новым действиям, совершить историческую акцию. Герой романа Венедикта Ерофеева «Москва — Петушки» после длительного путешествия попадает вновь в исходную точку своего странствия. В той же «Норме», как уже говорилось в другой связи, показан социум, гражданам которого вменено в обязанность поедать испражнения. Конец и начало не различаются даже в масштабе эволюции всего живого: в рассказе В. Г. Сорокина «Открытие сезона» речь идет об охоте на людей как на диких животных — последний пункт биологического развития, человек, Оказывается эквивалентным сугубо отприродным существам, охотничьим трофеем.
2.4.2. Ввиду того, что текущий момент не историчен, история в целом представляется постмодернизму прежде всего в качестве потенциальной. Р. Козеллеку кажется бессмысленным говорить о «каком-то одном историческом времени»; человек живет сразу в нескольких «налагающихся одно на другое временах»[689]; в сущности, добавим мы, он может выбирать себе ту или иную историю. В другой работе Р. Козеллек свел свои соображения об истории к позднее ставшему ходовым формульному ее определению: «die Gleichzeitigkeit des Ungleichzeitigen»[690]. По Ю. М. Лотману, переход культуры из данного состояния в другое являет собой воплощение одной из многих возможностей, которыми она располагает[691] (другими словами, история могла бы протекать и иначе, чем это было).
Потенцированность истории результируется в постмодернистской литературе, в частности, в том, что художественный текст приобретает полифинальность (перебор разных окончаний романа мы находим, например, в «Пушкинском Доме»)[692]. Еще один свойственный постмодернистскому нарративу способ продемонстрировать эту потенцированность заключен в том, что он устанавливает равнозначность явно фантастической и фактической или правдоподобной историй, излагая обе параллельно. Так, «Жизнь в ветреную погоду» Битова смешивает изображения повседневного времяпрепровождения на даче и атомной войны (обсуждаемый прием, пожалуй, более ощутим в западном постмодернистском романе: «Бойня № 5» («Slaughterhouse-Five») К. Воннегута развертывает одновременно достоверное описание бомбардировки Дрездена и рассказы о космических пришельцах; в «Конце мировых новостей» («The End of the World News») А. Берджесса биография Фрейда объединяется с повествованием о столкновении Земли с небесным телом)[693].
3. Эволюция чудовищного
3.1.1. Эдип встретился с чудовищем, Сфингой, разгадал заданную ему загадку и женился на матери. Загадка, заданная Эдипу, состояла в том, чем является человек. Эдип знал ответ. Но это знание человека о самом себе оказалось неполным и не помешало ему, как старается убедить нас Софокл, совершить чудовищные поступки, приведшие, в конце концов, к физическому уродству (слепота Эдипа). Победа над монструозным, присутствующим во внешней среде, вовсе не означает для Софокла, что человек может избавиться от собственной чудовищности.
Христианство, в отличие от античности, сделало чудовищное полностью устраняемым из нашего бытия, окончательно побеждаемым. Апокалипсис обещает всеистребление монструозности, очищение мира от гротескных форм. Святой Георгий освобождает женщину от власти Дракона.
Но как бы то ни было, проблема чудовищного осталась актуальной и для христианства.
3.1.2. Монструозное уже издавна моделировалось в философском и околофилософском дискурсе как результат некоторой двойственности, присущей субъекту, хотя она и толковалась разными мыслителями не одинаково. Платон, рассуждая в «Государстве» (кн. 9,12) об образе человеческой души, рисует ее многосоставной, смешивающей в себе животное и человеческое начала; если первое из них не обуздывается вторым, то субъект чудовищен. Для Гоббса («Левиафан») чудовищное возникает в силу того, что субъект искусственно воспроизводит себя с чрезмерностью, создавая государство, «смертного бога». Ницше определил чудовищное в «Рождении трагедии…», говоря о Сократе, и придал этой категории, вразрез со своими предшественниками, позитивное значение. Монструозен тот, кто, как Сократ, превращает сознание, конституирующее человека, из критической инстанции в предмет критики, кто черпает мудрость из инстинкта:
Einen Schlüssel zu dem Wesen des Sokrates bietet uns jene wunderbare Erscheinung, die als «Dämonion des Sokrates» bezeichnet wird <…> Die instinktive Weisheit zeigt sich bei dieser gänzlich abnormen Natur nur, um dem bewußten Erkennen hier und da hindernd entgegenzutreten. Während doch bei allen produktiven Menschen der Instinkt gerade die schöpferisch-affirmative Kraft ist, und das Bewußtsein kritisch und abmahnend sich gebärdet: wird bei Sokrates der Instinkt zum Kritiker, das Bewußtsein zum Schöpfer — eine wahre Monstrosität per defectum![694] <подчеркнуто автором. — И.С.>
Подобно Ницше, М. М. Бахтин в книге о Рабле положительно оценивает чудовищное (= карнавал, который изображает рождающую смерть и подменяет телесный верх телесным низом). При этом карнавальность-чудовищность выступает для М. М. Бахтина как второе бытие субъекта, освобождающегося от замкнутости на себе и уступающего свое тело «коллективному телу».
3.1.3. Мы останемся в русле только что прослеженной (в извлечениях) традиции, но истолкуем по-своему двойственность субъекта, порождающую монструозность.
Субъект создает второй мир, замещающий данный, наличный. Субъект субъектен в роли творца своего, нового мира и в то же время он эквивалентен замещаемой, объектной среде, не будучи объектом. «Я» дуалистично: оно самотождественно, с одной стороны, а с другой — оно равновелико всему нечеловеческому (ср. «Заключение»). Поэтому «я» находит в себе и вокруг себя Другое субъектного, которое и есть чудовищное. Тогда как das Unheimliche есть переживание нами чужой характерности, иноиндивидуальности (C.I.2.2.4), чудовищное произрастает из того, что мы неспособны избавиться от абсолютно чужого в нас — от объектно-субъектного (рисуя таковое в виде то дефектного человеческого тела; то смешанных натуроантропоморфных существ; то живого мертвого; то природы, отклоняющейся от ее норм, т. е. вбирающей в себя нашу фантазию, и т. д.). Тотемизм был не только формальным способом классификации родоплеменных общностей, как думал К. Леви-Стросс[695], но и представлением о том, что у человека есть монструозная ипостась. Калечение детей во время обряда инициации было призвано, среди прочего, сделать наглядным чудовищность человека по достижении им того возраста, когда он превращается в полноценного субъекта, властителя своего мира.
Христианство построило такую картину действительности, в которой старая субъектность вытесняется новой: Христос искупает грех Адама, человек становится историчным, меняющим свою субъектность. Новый христианский субъект в состоянии преодолеть субъектность в ее целом, в ее двойственности, а стало быть, и чудовищность, в ней запрограммированную, как об этом свидетельствует хотя бы легенда о Георгии, победителе Дракона. Но, чтобы избавиться от чудовищности, христианству нужна особая техника поведения — аскеза, смиренномудрие. Одним словом, христианство не просто говорит, что у человека уже нет былой субъектности, но предписывает ему правила, как подавлять в себе субъектное. Чем меньше субъектного, чем меньше мира, эквивалентного данному, тем меньше и чудовищного.