Бунин без глянца - Павел Фокин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Жаль, что Вы написали в «Возрождении» что «в „Темных аллеях“ есть некий избыток рассматривания женских прельстительностей» ‹…› Какой там избыток! Я дал только тысячную долю того, как мужчины всех племен и народов «рассматривают» всюду, всегда женщин со своего десятилетнего возраста и до 90 лет (вплоть до всякой даже моды женской): последите-ка, как жадно это делается даже в каждом трамвае, особенно когда женщина ставит ножку на подножку трамвая! И есть ли это только развратность, а не нечто в тысячу раз иное, почти страшное? [19, 77]
В послевоенном Париже
Татьяна Дмитриевна Муравьева-Логинова:
1 мая 1945 г., навсегда расставшись с Грассом ‹…› Бунины с радостью и надеждой вернулись домой, в свою небольшую квартиру на улице Жак Оффенбах («Яшкинская» улица). Сразу наступило «жаркое» время парижской деятельности, плохо отразившееся на здоровье И. А. [32, 324].
Георгий Викторович Адамович:
Русский Париж в первые послевоенные дни находился в большом возбуждении. Было много споров, немало раздоров, а пожалуй, еще больше иллюзий и надежд. Казалось, в жизни эмиграции наступает перелом ‹…›. Из Москвы, например, приехал Илья Эренбург, выразивший желание встретиться с молодыми эмигрантскими поэтами, что прежде было бы невозможно ‹…› Вместе с Эренбургом приехал и Симонов, два или три раза встретившийся с Буниным. ‹…› Обед, на котором присутствовал и я, был ‹…› у Бориса Пантелеймонова, состоятельного человека, довольно популярного в то время писателя, которому покровительствовала Тэффи. Мне представляется, что именно у Пантелеймонова Бунин с Симоновым и познакомился, потому что я хорошо помню, как он с изысканной, слегка манерной, чуть ли не вызывающе старорежимной вежливостью обратился к нему, едка мы сели за стол:
— Простите великодушно, не имею удовольствия знать ваше отчество… Как позволите величать вас по батюшке? ‹…›
В начале обеда атмосфера была напряженная. Бунин как будто «закусил удила», что с ним бывало нередко, порой без всяких причин. Он притворился простачком, несмышленышем и стал задавать Симонову малоуместные вопросы, на которые тот отвечал коротко, по-военному: «не могу знать».
— Константин Михайлович, скажите, пожалуйста… вот был такой писатель, Бабель… кое-что я его читал, человек бесспорно талантливый… отчего о нем давно ничего не слышно? Где он теперь?
— Не могу знать.
— А еще другой писатель, Пильняк… ну, этот мне совсем не нравился, но ведь имя тоже известное, а теперь его нигде не видно… Что с ним? Может быть, болен?
— Не могу знать.
— Или Мейерхольд… Гремел, гремел, даже, кажется, Гамлета перевернул наизнанку… А теперь о нем никто и не вспоминает… Отчего?
— Не могу знать.
Длилось это несколько минут. Бунин перебирал одно за другим имена людей, трагическая судьба которых была всем известна. Симонов сидел бледный, наклонив голову. Пантелеймонов растерянно молчал. Тэффи, с недоумением глядя на Бунина, хмурилась. Но женщина это была умная и быстро исправила положение: рассказала что-то уморительно смешное. Бунин расхохотался, подобрел, поцеловал ей ручку, к тому же на столе появилось множество всяких закусок, хозяйка принесла водку, шведскую, польскую, русскую, у Тэффи через полчаса оказалась в руках гитара — и обед кончился в полнейшем благодушии.
Знаю со слов Бунина, что через несколько дней он встретился с Симоновым в кафе и провел с ним с глазу на глаз часа два или больше. Беседа произвела на Ивана Алексеевича отличное впечатление: он особенно оценил в советском госте его редкий такт [3, 123–124].
Банин:
Придя «на минутку», он просидел битых три часа, к тому же три часа ожесточенного спора. Чтобы поднять себе цену, он заявил, что Советы сулят ему мосты из золота, лишь бы возбудить в нем желание ехать в Россию; предпочтительнее — навсегда, но в крайнем случае, хоть на время. Что же они ему обещают? Все. Золотой дождь, одну дачу в окрестностях Москвы, другую — в Крыму; почести, славу, благодарность, любовь молодого поколения ныне и присно. Когда он кончил перечислять, я глумливо спросила:
— Почему бы не признаться, что вам обещали гарем, где каждая социалистическая республика будет представлена красоткой, избранной на конкурсе красоты?
— Смейтесь, дорогая моя ‹…›. Все равно, если я соглашусь вернуться в СССР, мне это не помешает быть там знаменитым писателем, не помешает тому, что передо мной будут заискивать, что меня будут ласкать и осыпать золотом. — Это была правда [53].
Андрей Седых:
В конце 47‑го года случилось событие, которое вызвало у Бунина даже не гнев, а подлинный припадок ярости.
В некоторых эмигрантских газетах, в Париже и в Сан-Франциско, появились статьи, явно порочившие имя Бунина. Автор одной из этих статей, покойный ныне И. Окулич, обвинял Бунина в том, что он «перекинулся» к большевикам, бывал в советском посольстве и чуть ли не успел съездить в СССР. Литературный критик Г. П. Струве счел нужным выступить в «защиту» И. А. Бунина и сделал это столь неудачно и в такой двусмысленной форме, что автор «Жизни Арсеньева» прислал через меня в редакцию «Нового Русского Слова» письмо резкого содержания по адресу Струве и Окулича. ‹…›
«‹…› Глеб был прошлой осенью в Париже, и я его видел у брата Алексея, и он в постоянной переписке с ним — как же он „сомневается“, ездил я или не ездил? И почему он «не вдается в оценку по существу этого сопоставления» (сопоставления Окуличем моей поездке и расстрела ‹выданного Москве американцами генерала› Краснова?)
‹…› Какие такие «действия» я совершил? Напечатал несколько рассказов в „Р‹усской› Нов‹и›“ — да, это очень мне грустно, но нужда, нужда! И все-таки, ужели это „аморально“?
Что еще? Был приглашен в посольство позапрошлой осенью — и поехал — как раз в это время получил две телеграммы от Государственного издательства в Москве — просьбы немедленно выслать сборник моих последних рассказов для издания и еще несколько старых моих книг для переиздания. Увы, посол не завел об этом разговора, не завел и я — пробыл 20 минут в „светской“(а не советской) беседе, ничего иного не коснулся и уехал. Ужели это тоже аморальные, преступные действия?
Позапрошлой осенью получил от писателя Телешова из Москвы известия, что издается большой том моих избранных произведений Государственным издательством — и написал столь резкое письмо в это издательство («Вы распоряжаетесь мною, как своим добром, и даже не советуясь со мной, точно Вам наплевать на меня»), что получил позапрошлой осенью французскую телеграмму от этого Государственного издательства: „Согласно вашему желанию, издание ваших избранных произведений suspendue ‹приостановлено›“.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});