Гений и злодейство, или Дело Сухово-Кобылина - Станислав Рассадин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И чиновник этот, то есть Расплюев, не какого-нибудь, но полицейского ведомства…
«Если бы нас в то время спросили: что же такое суд? где же он? — с пылкостью говорил знаменитый судебный оратор Спасович; говорил не в «то», а в «это» время, в пору все еще окрыляющих надежд, — то мы были бы в затруднении и не знали, что сказать. Настоящего суда не было, а была одна только всевластная, всемогущая полиция. Лет за сто перед нами она вела в застенок, сажала пациента на кобылу и секла его, выколачивая из него признание. Потом она секла только после признания, вымучиваемого не сечением, а долгим заключением. Расправа с подсудимым и начиналась и кончалась в полиции. В промежутке, для одной, как говорится, проформы, установлен якобы суд, заключающийся в том, что полицейское дело о подсудимом внесут в избу, на стол, покрытый зеленым или красным сукном, за которым усажены люди в шитых золотом мундирах. Эти люди, не спрося и не видав подсудимого, промеж себя что-то поговорят, что-то пропишут, а затем передадут дело опять в полицию. Это был по имени только суд, заседали те же чиновные люди, озабоченные только тем, чтобы дело механически производилось не по совести, а по закону, и сильно остерегавшиеся, чтобы начальство против себя не восстановить».
«Лет за сто перед нами…» — вот в какой дали вспомнил Спасович полицейскую пытку, вымучивающую признание; в дали, как он верил, вероятно, искренне, невозвратной.
Блажен, кто верует… Через несколько лет после «победного финала» судебной реформы — тут оба слова равно нуждаются в иронических кавычках — многократно цитировавшийся мною Дорошевич в своей газете «Русское слово», которой будет немало позволено в краткую эпоху пятого года, напечатает свой же очерк-фельетон «Пытки». И расскажет, как он предупредит (также прибегнув к необходимым здесь кавычкам), не о «расправе», а о «правосудии». О расправе, предшествующей «правосудию». О рядовом обычае сыскных отделений, о самой системе дознания, а вовсе не о палачески-патологических отступлениях от системы:
«Что бы громко ни говорили господа следователи, господа прокуроры, господа судьи, — это будет из самолюбия, — в душе они должны будут, на основании своей практики, сознаться:
1) Что уничтоженные в конце XVIII века в России истязания с целью вынудить показание, т. е. пытки при дознании, существуют и практикуются широко.
2) Что из 1000 таких случаев, делавшихся им известными даже официально, 999 они обходили любезным молчанием.
Боюсь даже, что я беру еще слишком низкий процент!
Единственное объяснение, которое они могли бы дать:
— Дознание производит полиция. А полиция — это по министерству внутренних дел. А идти против министерства внутренних дел — это считалось идти против правительства. Юстиция при Н. В. Муравьеве превратилась в «услужающую» при министерстве внутренних дел!»
То движение вспять, которое — вначале исподволь — началось почти сразу после благословенного 1864 года, вдохновляемое радостно-мстительным чувством властей всякого рода и ранга, от министра юстиции до околоточного, берущих реванш у реформы, каковая пыталась было их обезручить, — это движение помимо всего прочего сделало и еще одно дело. Насытило новой злободневностью не только «Дело» Сухово-Кобылина, но его же «Смерть Тарелкина», законченную в пореформенную эпоху, в 1869 году, но говорящую — как бы — о дореформенной.
Все повторится.
Пьесу, где Расплюев, преобразившийся из шулера в квартального надзирателя, и подвластные ему «мушкатеры» станут лупить до полусмерти, морить жаждой, ввергать в темную — без малейшего основания и кого угодно, хоть дворника, хоть помещика, имея разбойничье право не разбирать, — пьесу, которую автор, то ли издеваясь, то ли осторожничая (то ли издевательски осторожничая), окрестит «комедией-шуткой в трех действиях», цензура, разумеется, запретит для сцены. И тоже не единожды. И тоже не без веских причин, — сам Александр Васильевич видел их ясно:
«Дальнобойность этой пьесы превосходит Свадьбу Кречинского. В Кречинском нет такой страницы, какая явилась в Веселых днях в крике чиновника «Все наше!!». Я могу смело сказать, что такой страницы в России не писано. Тем более, что современные политические дела говорят то же самое. Чиновники уходили и разорили страну».
Мертвец-шалун
Цензоры, как говорится, тоже люди. Запрещая, они могут порою хотя бы польстить авторскому самолюбию, как льстил генерал Нордштрем, закрывая в 1863 году «Дело». Очень возможно, что при этом не лгал.
Со «Смертью Тарелкина» было иначе.
«Моя третья пьеса, — сообщал Александр Васильевич сестре Душе, — исправленная и сокращенная — не удостоилась милости г. Феоктистова. Он утверждает, что это несправедливая и жестокая сатира».
Сам Феоктистов в собственноручных воспоминаниях от своего приговора отпираться не стал, но дополнил его презрительной уничижительностью:
«Кроме «Свадьбы Кречинского» Кобылин написал еще две пьесы, не обнаруживавшие ни малейшего таланта; вместо сколько-нибудь живых лиц являются в них грубо намалеванные карикатуры, и единственная цель этих жалких произведений заключалась в том, чтобы заклеймить господствовавшие у нас до пятидесятых годов порядки, хотя, — я убежден в том, — если бы задумал автор изобразить порядки, пришедшие им на смену, то злоба его выразилась бы еще рельефнее».
(В последнем грубо, но прав: «…современные политические дела, — подтвердит Сухово-Кобылин, — говорят то же самое».)
Недоброжелатель-цензор не разделяет двух последних пьес, обмазывая их одинаково густо; более расположенные или хотя бы более разборчивые ценители бывали снисходительнее — к «Делу», не к «Смерти Тарелкина». Вспомним писанное о ней в год кончины автора, притом человеком, в общем, сочувственным: «Остроты — плоски и пошлы. Язык… стал здесь серым и банальным. Ни в чем никакого проблеска былого дарования… В стадии полного разложения… Чисто балаганный характер».
Да и в далеком 1869 году, когда вся трилогия целиком появилась в печати, — это снисхождение цензура все-таки сделала, — «Отечественные записки» поспешили унизить «Смерть Тарелкина» особенно и отдельно:
«…Она основана на переодевании, до такой степени неискусном, что даже в самом заурядном водевиле оно показалось бы неудобным».
Насчет переодевания могли, если бы захотелось, добавить: не только неискусном, но неправдоподобном.
Когда-то Пров Михайлович Садовский, которому Сухово-Кобылин прочел «Свадьбу Кречинского» и которому та не приглянулась с первого слушанья, отговорился тем, что-де в ней Расплюев прямо обращается к публике, что нехорошо, потому что неестественно. Александр Васильевич про себя справедливо заметил, что подобное есть и у Гоголя, не говоря о Мольере, — но что сказать вот об этом монологе Тарелкина, открывающем «комедию-шутку» и обращенном к зрителю с той… да нет, уже не прямой, но прямолинейной обстоятельностью, которая, думалось, давно изжита из отечественных комедий, — конечно, если то не «заурядный водевиль»?
«Тарелкин (один). Решено!.. не хочу жить… Нужда меня заела, кредиторы истерзали, начальство вогнало в гроб!.. Умру. Но не так умру, как всякая лошадь умирает, — взял, да так, как дурак, по закону природы и умер. Нет; — я умру наперекор и закону и природе; умру себе в сласть и удовольствие; умру так, как никто не умирал!.. Что такое смерть? Конец страданиям; ну и моим страданиям конец!.. Что такое смерть? Конец всех счетов! И я кончил свои счета, сальдировал долги, квит с покровителями, свободен от друзей!.. Случай: на квартире рядом живут двое: Тарелкин и Копылов. Тарелкин должен, — Копылов не должен. Судьба говорит: умри, Копылов, и живи, Тарелкин. — Зачем же, говорю я, судьба; индюшка ты, судьба! — Умри лучше Тарелкин, а живи счастливый Копылов. (Подумав.) Решено!.. Умер Тарелкин!.. Долой старые тряпки! (Снимает парик.) Долой вся эта фальшь. Давайте мне натуру! — Да здравствует натура! (Вынимает фальшивые зубы и надевает пальто Копылова.) Вот так! — (Отойдя в глубину сцены, прилаживает пару бакенбард; горбится, принимает вид человека под шестьдесят и выходит на авансцену.) Честь имею себя представить: отставной надворный советник Сила Силин Копылов. Вот и формуляр. (Показывает формуляр.) Холост. Родни нет, детей нет; семейства не имею; никому не должен — никого знать не хочу; сам себе господин! Вот моя квартира, имущество!.. О вы, простите вы все!.. Прощайте, рыкающие звери начальники, — прощайте, Иуды товарищи!.. Приятели мои, ямокопатели, предатели, — прощайте! Кредиторы мои, грабители, пиявки, крокодилы… прощайте! Нет более Тарелкина. — Другая дорога жизни, другие желания, другой мир, другое небо!!»
Мало того, что подобное заговаривание с партером в самом деле прием откровенно бесхитростный, — ибо не нужно придумывать, каким косвенным, деликатным, незаметно-обманным манером внушить нам все, что должно внушить; мало того, что Тарелкин откровеннейше балаганит, говоря не только с публикой, но на публику. Он вдобавок наперед излагает свой хитроумный замысел, предваряя события с той деловитой дотошностью, с какой средневековому зрителю рассказывали, что он увидит в представляемой мистерии, или как дети договариваются перед игрой: сначала ты скажешь… потом я скажу… потом ты спросишь… потом я отвечу…