Заложники любви. Пятнадцать, а точнее шестнадцать, интимных историй из жизни русских поэтов - Анна Юрьевна Сергеева-Клятис
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Ах, это вы? Зажмурьтесь и застыньте», —
Услышал он в тот первый раз и миг,
Когда, сторонний в этом лабиринте,
Он сосвежу и точно стал в тупик.
Их разделял и ей служил эгидой
Шкапных изнанок вытертый горбыль.
«Ну, как? Поражены? Сейчас я выйду.
Ночей не сплю. Ведь тут что вещь, то быль».
В том экземпляре «Спекторского», который Цветаевой довелось прочитать, она подметила: «Похоже на мою трущобу в Борисоглебском». То же повторила потом в одном из первых писем Пастернаку из-за границы: «Осень 1921 г. Моя трущоба в Борисоглебском переулке. Вы в дверях. Письмо от И<льи> Г<ригорьевича>. Перебарывая первую жадность, заглушая радость ропотом слов (письмо так и лежит нераспечатанным) — расспросы: — “Как живете? Пишете ли? Что — сейчас — Москва?” И Ваше — как глухо! — “Река... Паром... Берега ли ко мне, я ли к берегу... А может быть и берегов нет... А может быть и — ” И я мысленно: Косноязычие большого. — Темноты»[291].
Как видно из этого мемуара Цветаевой, между ней и Пастернаком в общий московский период при всей их биографической смежности не было ни особенной близости, ни простоты. Хотя симпатия, очевидно, была, и давно установившаяся, чуть ли не со времени первой встречи. Знакомство их состоялось, возможно, в 1918 году на вечере у поэта и мецената М. О. Цейтлина, который был более известен под поэтическим псевдонимом Амари`. Состоятельные хозяева старались подкормить голодных московских литераторов и отчасти с этой благотворительной целью устраивали вечера. Вечера, впрочем, запоминались не поданными на стол яствами, а прочитанными шедеврами. В «Охранной грамоте» Пастернак подробно описал один из таких вечеров, вошедший в историю как встреча поэтов двух поколений. Среди прочих на нем мелькнула и запомнилась Цветаева: «Я не мог, разумеется, знать, в какого несравненного поэта разовьется она в будущем. Но не зная и тогдашних замечательных ее “Верст”, я инстинктивно выделил ее из присутствовавших за ее бросавшуюся в глаза простоту. В ней угадывалась родная мне готовность в любую минуту расстаться со всеми привычками и привилегиями, если бы что-нибудь высокое зажгло ее и привело в восхищенье. Мы обратили тогда друг к другу несколько открытых товарищеских слов»[292]. Этот вечер запомнился и Цветаевой. Пастернаку в 1922 году она писала: «Когда-то (в 1918 г., весной) мы с Вами сидели рядом за ужином у Цейтлинов. Вы сказали: “Я хочу написать большой роман: с любовью, с героиней — как Бальзак”. И я подумала: “Как хорошо. Как точно. Как вне самолюбия. — Поэт”»[293].
Выстраивая в памяти московские события, связанные с Пастернаком, и заранее мифологизируя их начинающиеся отношения, Цветаева вспомнила и еще одно — похороны Т. Ф. Скрябиной, вдовы композитора. Имя Скрябина в силу впитанной с молоком матери музыкальности для обоих было знаковым, и все, связанное с его личностью, носило оттенок сакральности. Неудивительно, что за гробом вдовы Скрябина они шли рука об руку: «И гроб: белый, без венков. И — уже вблизи — успокаивающая арка Девичьего монастыря: благость. <...> теперь самое главное: стоим у могилы. Руки на рукаве уже нет. Чувствую — как всегда в первую секундочку после расставания — плечом, что Вы рядом, отступив на шаг. <...> И когда оглядываюсь, Вас уже нет: исчезновение»[294]. Если посмотреть на эту запись с высоты нашего всеведенья, то становится очевидным, что Цветаева предсказала в ней ход своего романа с Пастернаком, который начался уже после ее отъезда за границу и развивался чрезвычайно бурно — но в письменном изводе, что спасло обоих от очередных жизненных изломов. И при этом не устранило ни остроты переживания духовной близости, ни накала самой настоящей (правда, с налетом литературности) страсти, ни эмоциональности разрыва, который случился ровно тогда, когда произошла их реальная встреча («невстреча», как назвала ее потом Цветаева).
Цветаева получила разрешение выехать к мужу за границу в мае 1922 года. Буквально вдогонку ей Пастернак шлет свое первое письмо. С большим опозданием он случайно прочитал цветаевскую книгу стихов «Версты» (1916 год), которая произвела на него ошеломляющее впечатление. Это послужило поводом для начала переписки: «Как могло случиться, что плетясь вместе с Вами следом за гробом Татьяны Федоровны, я не знал, с кем рядом иду. <...> Как странно и глупо кроится жизнь!»[295] Интересно, что Цветаева тоже прекрасно помнила Пастернака — лично, как московского знакомого, но его стихи оставались вне ее внимания, даже встречали внутреннее сопротивление, пока в начале лета 1922 года он не послал ей в подарок «Сестру мою жизнь». Книга взорвала мироощущение Цветаевой. Для берлинского журнала «Эпопея» она сразу написала свою первую критическую статью, которая носила название «Световой ливень»: «“Сестра моя Жизнь”! — Первое мое движение, стерпев ее всю: от первого удара до последнего — руки настежь: так, чтоб все суставы хрустнули. Я попала под нее, как под ливень. Ливень: все небо на голову, отвесом: ливень впрямь, ливень вкось, — сквозь, сквозняк, спор световых лучей и дождевых, — ты ни при чем: раз уж попал — расти! Световой ливень»[296] — таково авторское объяснение названия. Надо сказать, что при всей повышенной эмоциональности, которая ощущается и в этом фрагменте, статья попала во многие цели. Цветаева угадала и безошибочно определила не только общее направление пастернаковского роста, но и многие мелкие особенности его поэтического склада, которые в это время можно было уже без всяких оговорок назвать принципами его поэтики.
То же звучало и в ее стихах:
Клянусь дарами Божьими:
Своей душой живой! —
Что всех высот дороже мне
Твой срыв голосовой!
Восторг, который Цветаева испытала от пастернаковской поэзии, мгновенно был распространен ею на личность Пастернака. Этот восторг, граничащий с поклонением и естественно вытекающей из него влюбленностью, Цветаева тут же выразила в письмах — такова была прямота этой сильной, страстной и болезненно честной натуры. «Вы, Пастернак, — писала она через несколько месяцев, — в полной чистоте сердца, мой первый поэт за жизнь. И я так же спокойно ручаюсь за завтрашний день Пастернака, как за вчерашний Байрона»[297]. Это признание в любви к поэту тут же дополняется полупризнанием — живому человеку: «Последний месяц этой осени я неустанно провела с Вами, не расставаясь, не с книгой. Я одно время часто ездила в Прагу, и вот, ожидание поезда на нашей крохотной сырой станции. Я приходила рано, в сумерки, до фонарей. Ходила взад и вперед по темной платформе — далеко! И было одно место — фонарный столб — без света, сюда я вызывала Вас. — “Пастернак!” <...> Я не скажу, что Вы мне необходимы, Вы в моей жизни необходны, куда бы я ни думала, фонарь сам встанет. Я выколдую фонарь. <...> И всегда, всегда, всегда, Пастернак, на всех вокзалах моей жизни, у всех фонарных столбов моих судеб, вдоль всех асфальтов, под всеми “косыми ливнями”— это будет: мой вызов, Ваш приход»[298]. Свое письмо Цветаева послала Пастернаку, когда он был еще в Берлине, где намеревался застать и ее. Но они разминулись: Цветаева к моменту его приезда уже переместилась с семьей в Чехию. Письмо заканчивается страстной просьбой не уезжать в Россию, не повидавшись. «Не отъезда Вашего боюсь, а исчезновения», — пишет Цветаева, намеренно употребляя то же слово, которое она использовала при описании похорон Т. Ф. Скрябиной. Пастернак уехал, так и не встретившись с нею. Возможно, он инстинктивно опасался этой встречи, и, возможно, в своих опасениях был прав. Отвечая на пламенные признания Цветаевой, он наставительно просил: «Темы “первый поэт за жизнь”, “Пастернак” и пр. я навсегда хотел бы устранить из нашей переписки. Извините за неучтивость. Горячность Ваша иного назначенья. Многое, несмотря на душевно родственные мне нотабены, препровождено у Вас не по принадлежности. Будьте же милостивее впредь. Ведь читать это — больно»